Топ-100 -Zal ozhidanija - Glava 1-5 | Kraiton1

SITE `S MAP

-Zal ozhidanija - Glava 1-5


- ЗАЛ  ОЖИДАНИЯ -


ПОВЕСТЬ


- 1 -


В этом городе я, как в эмиграции. Постоянно во мне живут тайные мечты о какой-то тихой родине, которой у меня толком не было, и хотел я ее выстро­ить сам, с раннего детства хотел. Хотел куда-то уйти, на берег тихой речушки, где смастерить шалаш. Или выкопать пещерку, натаскать в нее лопухов, настелить их пахучей сырости на плотную землю, лечь на них спиной и ощу­щать, как сохнут лопухи от моего тепла, и распространяется их дурманящий запах вкруг усталой головы, и почувствовать, что хочется плакать от горестно­го счастья, и радоваться, что ты зачем-то живешь на этой краткосрочной земле, и, ужаснувшись на мгновение до леденящего холодка мысли, что когда- то придется покинуть все навсегда и больше не быть (так уж и разницы нету — когда), а потом даже и на это махнуть рукой и просто бездумно щу­рить глаза встречь прокравшемуся в логово лучику солнца и любоваться радужными одуванчиками золотого света.

То это мерещилось мне закутком возле холодной по-летнему печки, в старом московском доме, на Рогожской заставе, куда можно было стащить какие-то ненужные тряпки, закутаться, зарыться в них, надышав в уютной темноте свой мир...


Я убежал из детсадика, куда меня сдали по приезде в Казань (я еще удивился, почему злая тетенька в халате, а не добрая моя бабушка Дуня, опрятная старушка, внезапно закрывшая глаза не так давно и уплывшая в крашеной угловатой лодке на руках людей в озеро крестов и кустов сирени), вернулся в дом, взял там топорик и, уйдя на чужую улицу, стал строить... Стал тесать полешко, мысленно представляя себе избушку, в которой я стану про­сто сидеть и впускать в нее и выпускать из нее гостей. Потом, спустя время, я обнаружил трубу-протоку под мощеной дорогой и, забравшись туда, решил сделать ее своим домом. Мне казалось там уютно и хорошо, и я не осознавал тогда, что в этой трубе может быть зима или вода.


Я строил свой шалаш на краю осеннего огорода. Маленький такой шала­шик, из стеблей подсолнуха. Из плохих, дохленьких стебельков, потому что хорошие унесли братья и из них выстроили большой шалашище, и они крича­ли мне: "Иди сюда! Что ты, дурачок, какой-то чум строишь!". Они мне были чужие — эти родные кровные братья — я их совсем не знал. Они тут пухли с голоду, жрали картофельные очистки, а меня, сытенького, в мутоновой шубке, привезли из Москвы. Я был крепеньким мальчиком из благополучной семьи, а они — рахитичные, костлявые, грязные оборвыши, словно сошли с киноэкрана, где кадры о бедственном положении детей варварского мира капитализма. Я к ним не шел, мне хотелось, чтобы ко мне приходили, а не я — к кому-то. И я зажигал в шалашике свой костерок от украденного уголька, дабы нагреть холодный осенний уют, и просто сидеть и ждать, когда кто-то ко мне придет.


Но так случилось — не иметь своего угла, своего дома до сорока лет и старше. До собственного августа жизни, когда еще светит солнышко, да слабо уже греет, а впереди — тоскливый праздник первого сентября! А полу­чилось — лежать на чужой бабьей подушке в любезно предоставленном доме, закрыв глаза, и вновь строить где-то на бережку свой домик, логово, чуланчик, вагончик, балок, шалаш и чуть ли не плакать. Да! Вот я, сорокалетний обол­тус, лежу на чужом диване, и у меня ничего нету. Все, что наживал,— все оставлял. А теперь вон, даже бумагу попросил, и авторучку. Тут мне все дадут, потому что надеются сходить за меня замуж, но замуж я никого не возьму, потому что наженился досыта, и лежу на чужой подушке, пахнущей духами, и корябаю буквы...


Да, я строил шалаш всюду. В лесу и на увядших осенних огородах, делал землянку и засыпал ее опавшими листьями лип. Или на чердаке сооружал свой уголок, набивая травой мешок, мастеря керосиновую коптилку, и стаски­вал туда старые журналы, ржавые гранаты ПРГ, пересохшую воблу и черные сухари.


То ли таился во мне генетически пещерный дух?


Лет в четырнадцать я соорудил на чердаке сеновал — специально косил траву на болоте, возле аэродрома — и жил там до морозов... До этого я сколотил в сенях какую-то полку и спал на ней, на высоте двух метров, с мартовских оттепелей.


Жизнь бросала меня по стране своими широкими призывами. И вот я уже в Донбассе строю себе веранду из нащипанной дранки и живу на улице, и работаю в шахте мотористом, и учусь в вечерней школе на чужом языке, с мрачными одноклассниками, и мечтаю о домике, о чуланчике. И вот я вер­нулся домой и принялся строить на крыше второй этаж, который потом брат приспособил для выпивок и привода спальных девушек.


На Крайнем Севере я нашел брошенный лагерный барак. Две недели настилал там пол, потом починил печь и топил ее углем, отогревая полярную мглу и толстый лед на стенах. Привел туда случайную же девушку. Купили мы керосиновую лампу, жестяной таз, утюг на углях, байковое одеяло, перь­евую подушку. Но кто-то поджег наш дом, пока я мантулил на работе, а де­вушка ушла в магазин, и вернулся я к пепелищу, где дотлевали одеяло, подушка, лампа. И девушка — пропала. И еще сгорели "Философские тетра­ди" Ленина. Да-да. Я еще тогда хотел понять суть мира, пытаясь проникнуть в загадочное, то и дело тыкаясь башкой то туда, то сюда, как котенок с надетым на голову носком.


И уже на строительстве КамАЗа я мечтал о том, что когда-то наступят для меня золотые времена и я уеду. Я уеду навсегда и сам построю или выкопаю себе логово, и буду трудиться всласть от зари до зари и ждать гостей, и обяза­тельно их провожать, чтобы все-таки оставаться одному...


— Дорогая!


— Слушаю, миленький!


— Сделай мне чайку, а то муторно что-то...


— Вот, готов уже. Пей, лапушка, пей досыта...


— Присядь рядышком. Послушай-ка.



- 2 -

Тетка ездила в Москву пробивать пенсию. У нее муж пропал без вести на Курской дуге, а они не удосужились расписаться перед войной.


— Как мы с тобой, миленький?


— Тогда вообще мало кто придавал значение расписываниям...


— А ты не пропадешь без вести?


— Ну тебя... Так вот: куда она ходила, не помню, не знаю. Я был еще мал. А меня она взяла, чтобы снова отдать дядьке с теткой — те остались бездетные и очень хотели, чтобы я жил с ними, в Москве. Они и матери говорили, что она напрасно меня увезла после смерти бабушки. Но и в этот раз что-то не сладилось. Тетка, ее сын и я оказались неподалеку от Красной площади, и мнё очень захотелось в туалет, пописать. Глядя на меня, пописать захотелось и Кольке. Мы отыскали платный туалет. У тетки была лишь пятерка. А платить надо было меньше. (Не помню сколько, ну, допустим, рубль.) Старуха-туалетчица нас не пускала — у нее не оказалось сдачи. Я уже скулил, не в силах терпеть напора. Старуха не пускала. Стояли такие сумеречные времена, что за отсут­ствие сдачи можно было шибко пострадать. Тетка наша только что вышла из тюрьмы, где отсидела три года за три трамвайных билета. (Она, будучи кон­дуктором, тогда деньги взяла, а с билетами замешкалась — в это время ее сцапали.) Она стояла возле старухи и умоляла: "Пусти мальчонок-то посать — лопнут ведь!" Но старуха не пускала. Она тоже чувствовала затылком тень тюремной решетки. В конце концов, тетка совсем приперла ее: "Держи пятерку. Они тебе на всю пятерку насерут и нассут!" Встав на стражу у входа, старуха разрешила нам помочиться, причем беспокойно, в ужасе, озираясь. Ибо бесплатное потребление народных благ могло лихо покараться тем зако­ном. Вот так — в полуподвальном туалете выразилось веяние целой эпохи.


— Тебе, дорогой, не холодно? Накинуть плед, нет?


— Накинь. Себе на голову.


И хотя она сидит рядом, в ногах, и преданно смотрит на меня, я — один. Страшно одиночество при свидетелях.


Я бездомный. Стоит мне не поладить с нею, и я выйду на троллейбусную остановку, и буду стоять, пропуская один за другим троллейбусы, гадая — куда же поехать? Куда? И есть, вроде б, куда — да за это надо платить. Пла­тить — и раскаиваться, и презирать себя, и ощущать гадливость и мерзостность поутру... Нет, туда я не поеду. И туда — тоже...



- 3 -

Отца посадили, когда мне исполнился год. Я в это время жил в Москве, у бабушки. Потом мама меня перевезла, когда отца посадили, а за ним следом посадили и сестру матери, Гутю, за трамвайные билеты. Она оставила сына, Кольку, и мама, тридцати двух лет от роду, осталась с нами четырьмя, безра­ботная, безденежная, без...


Вернулся он поздней осенью — как сейчас перед глазами. Мы и не ждали его. Вернее, ждали, ждали постоянно, но через еще шесть с лишним лет. Семь с половиной было позади. Мама, правда, что-то предчувствовала, и поэтому, наверное, поставила бражку. Но мужики с фабрики привезли дрова на зиму, тару. Расплачиваться было нечем, и мама брагу эту споила им.


В стране что-то творилось. Умер Сталин. Разоблачили Берию. То и дело раскрывали антипартийные группировки с примкнувшим всюду Шепиловым — об этом постоянно сообщало радио тревожно-бдительным голосом Левитана. Двадцатого съезда еще не было, но из тюрем и лагерей потянулись те, кто выжил, те, кто уцелел. Хрущева еще не склоняли в очередях, называя освободителем народа. Но все это доносилось откуда-то извне. Мы жили не лучше, чем прежде. В магазинах и в карманах больше не стало. Скрипа хромо­вых сапог все еще пугались.


Споила она им брагу. Мужики окривели. В результате, на обратной дороге они ехали стоя в пустом кузове, и один грузчик свалился через борт и рукой угодил под заднее колесо. Мать вызывали в суд, пытались обвинить ее в том, что она намеренно напоила грузчика, чтобы нанести урон государству... В по­следнее время ходила она, словно в воду опущенная. Ей уже доставалоеь от внутренних органов. Однажды она написала Сталину письмо (это когда она собиралась повеситься, да решила вначале попробовать написать), ее вызвали куда следует и пригрозили, что отправят следом за мужем. Соседи теперь переживали за нее, особенно, рядышные. "Авось, обойдется!" В этот вечер она пошла к ним рассказывать, как движется дело с грузчиком,— ее хотели заста­вить оплатить тому больничный лист, а нас у матери, уж сообщал, росло четверо сорванцов. А заработок ее составлял семьсот рублей старыми в месяц. Да надо еще на эти гроши дров купить, заплатить за землю ренту триста в год, купить керосину для лампы и керогаза. Об одежде я не заикаюсь — все уже в школу ходили, хотя и в заплатах. Но ведь и заплатки снашиваются.


Старшие братья вначале жгли ботву на огороде, покуривали махорку, которой у нас было навалом — отдал сосед, когда пропил свой дом, продав его за бесценок заезжим чувашам. Покурив, они утащились на Ямки — на старое, заброшенное кладбище. Там намечалась коллективная драка персон на двести. Меня не взяли, потому что я пока еще не мог считаться боевой единицей — об этом они мне намекнули пинком под зад. Я висел на заборе и пытался прила­дить к воротам красный флаг. Наступали октябрьские праздники. У некото­рых уже висели флаги. У нас же не было. Разодрав единственную красную футболку и пришив ее к черенку лопаты медной проволокой, я укреплял флаг повыше. Вернулись братья со свежими ссадинами и фонарями и принялись рыскать по дому в поисках съестного. Хлеба ни корки. Варева — не из чего — ни капли. Зато полно зеленых помидор и картошки. Мерцала в окне керосино­вая лампа, колыхались в темноте силуэты братьев. Окна были без занавесок. А ведь имелась когда-то даже нитяная скатерть. Но ее спер сосед-алкаш. В оплату-то своего греха он и отдал нам копну махорки, которой собирался торговать зимой и разом разбогатеть. До возвращения отца из воркутинских лагерей нам должно было ее хватить.


Флаг наконец-то я приладил. И собрался спуститься на землю, так как в доме эти проходимцы что-то все же сыскали и во всю лопали без меня — даже уши шевелились. А есть мне хотелось сильно, невзирая на то, что я не дрался. Зацепившись штанами за гвоздь, я старательно освобождал материю. Снизу меня окликнули:


— Эй, малец! Открывай-ка ворота!


Я глянул вниз — у калитки стоял наголо стриженный мужик в зеленом засаленном ватнике без воротника. В руке он держал тощий грязный мешок.


— А ты кто таков?


— Мать дома? — спросил он, стараясь казаться веселым, от чего лицо его собралось в морщины. Веселья у него не получилось. Тоска сквозила в его волчьих глазах.


— Мать у соседей,— ответил я. Местный житель сказал бы "у рядышных".


— У соседей? — довольно переспросил он.— Ну, тогда открывай. Или мать зови.


"Счас, разбежался открывать!" — усмехнулся я, спустился на землю и кинулся в дом.


В ту пору много бродило разных нищих, попрошаек, нехороших людей, от которых неизвестно что ждать. Было чего опасаться. То и дело по городу блуждали слухи, леденящие кровь.


Братья выгребали руками что-то из черной сковороды.


— Там дядька какой-то! — испуганно сказал я старшему.— Нищий или шаромыга, что-ли... Может, мать позвать?


— Борька, дуй за матерью! — приказал старший, а сам, прихватив топор, вышел во двор и выглянул в щелку.


Помирушник нетерпеливо пинал ворота, от чего железная щеколда звякала и веревочка на ней подрыгивалась.


— Кто?! — грозно спросил брат, не рассмотрев толком ничего. Ему уже стукнуло пятнадцать, и голос у него был почти мужицкий.


— Открывайте! "Кто-кто" ! Грабители явились.


Вовка вдруг оттолкнул меня и откинул засов.


— Па-па! — завопил он и кинулся на шею нищему.


По огороду, перегоняя Борьку, торопилась мать. Ее калоши хлопали по пяткам, увязали в земле. Одна калоша осталась вдавленной в морковную грядку. Борька перегнал мать и с разбегу бросился на шею пришельцу. Затем на нем же повисла мать.


Я один стоял посреди двора и ничего не понимал. Дядька пытался обнять всех разом. Даже в сумерках виднелись татуировки на его узловатых руках. Он отворачивался, улыбался, что-то шептал, закрыв глаза. А я стоял в отдале­нии. Я даже не думал ни о чем. Мне казалось, что сейчас они все войдут в дом, я сяду там в уголок и стану со стороны наблюдать их постороннюю радость и что она меня вовсе не касается... Как вдруг мама сказала: .


— Валерка-то где? Где он, сорванец?!


— Да вон... Стоит, как пень...- неприязненно отозвался Вовка.— Ну, что стоишь, как чурбан? Иди сюда!


— Да он же тебя, Петя, и не знает! — поразилась догадке мама.— Ведь ему и года-то не было тогда! ..


— Чего не идешь! — закричал Борька.— Ведь отец вернулся, дубина! Ты ж его больше всех ждал! ..


Отлипнув от помирушника, все развернулись и принялись удивленно меня рассматривать. Отец хотел присесть и подозвать, как зовут маленьких детей, во решив, что я уже вырос, приседать не стал, а застыл в такой неуютной позе.


— Ну... иди, сынок... иди сюда... — и поманил меня короткими грубыми пальцами.


Я несмело двинулся вперед. Земля подо мной словно таяла. В воображении жил другой отец. Высокий, сильный, красивый, в парадном костюме-тройке с "искрой". А тут — скрюченный незнакомец в латаном засаленном ватнике, подпоясаввый брезентовым ремнем...


Нищий шевелил пальцами и широко улыбался, обнажая десны беззу­бого рта.


— Иди, сынок, иди! .. Вон ты какой большенький! Я и не думал, что ты так вырос...


Мама и братья смотрели на меня выжидающе.


Не успел я дойти до него двух метров, как он сделал шаг навстречу, другой — и подхватил меня на руки. Я заупрямился. Тогда он оставил меня на земле и просто крепко прижал к ватнику.


— Что молчишь? Поздоровайся с отцом! — приказала мама.


— Ну, здоровайся, что ли! Ну... — ткнули меня по разу в бок братья.


Я сильно покраснел — лицо валилось кровью и полыхало, губы плохо слушались. Потом с трудом выдавил:


— Здравствуйте... па ... па ...


Он меня поцеловал, неумело ткнувшись седой жесткой щетиной в мою щеку. От него пахнуло табаком. Потом, держа меня за руку, выпрямился и спросил мать.


— Принимаешь вот такого-то?


— В дом, в дом. А то холодно,— уклонилась от ответа мать.


Вовка уже нес тощий мешок отца в дом, а Борька прощупывал — каковых пряников и лакомств накопил детям папа за восемь лет каторги.



- 4 -

— Алло? Алло?..— нет, ни до кого не дозвониться.


Я — один! У меня свой (на время, на время) дом! Ура-а! .. Это семья, собиравшаяся два месяца на дачу, собралась наконец-то и уехала. Воистину — уехала! Увезены миски, тазы, постели... Последней загружали в машину полупарализованную Нинель Андреевну, тещу. (Хочется написать "тещ"). Она в белой кепочке "Ну, погоди!", прижимая к сердцу синюю авоську с парт­билетом, устроилась на переднем сиденье машины, поставив рядышком костыль. Дача в Рощине. Комната, веранда — это плюс, а минус — триста рубликов и еще за газ, и за электроэнергию.


И еще за то, что в трехкомнатной смежно-изолироваввой квартире радо­стная пустота. Я разгуливаю по захламленному полу босой и в трусах. Все двери (даже в туалет) открыты. Вечер открытых дверей. Всюду горит свет, хотя наступили белые ночи. Я волен. Я один в кои-то времена, и я сажусь к пианино и играю от души: "Утро красит нежным светом стены древнего Кремля..."


В первые минуты даже накатила какая-то растерянность. Чем бы занять­ся?! Лепкой из пластилина? Или начать водить блядей? Чем, товарищи, заняться? У меня ж растут года!..


То времени не хватало, а то. .. Одну комнату, конечно же, я отдам Жорке. Он завтра приезжает начинать новую жизнь опять. Он никогда не живет старой жизнью, а всегда, для простоты, начинает сразу новую, когда старая устаревает, ветшает и запутывается. Завтра он въезжает в Питер на белой лошади. Может быть, в последний раз въезжает. В давние времена он въезжал на белой лошади в Сыктывкар, потом в Ростов. В Рязань как-то въезжал на белой лошади... Тяжела его судьба, конечно. Я с ним говорил весной, когда ездил в командировку в Челны. Он тогда сидел у меня, в гостиничном номере, пил мелкими глотками портвейн, ценя букет "Таврического" казанского розлива и кивал всем моим правильным догмам, то и дело покашливая и погла­живая костлявую грудь, в которой давным-давно славно и навсегда угнезди­лась пневмония. Он уже разок кончал счеты с жизнью, выпрыгнув из окна седьмого этажа, но остался жив. Не совсем, конечно. Только к пневмонии еще присоединился и перелом позвоночника. Радости Жорка ни близким, ни това­рищам не приносил. Все из жалости его (горбатого, пневмоничного) кормили, а чаще — как у нас водится — поили. А Жорка, грея в сухощавой ладони чарочку, приговаривал, горестно усмехаясь: "Недолго мне осталось тянуть на свете". Если же у него было хорошее настроение, он поднимал бокал вина и провозглашал гусарский тост: "За свободу, минус — тридцать три!" Это он имел в виду присужденные ему алименты на двоих детей. Алиментов он никогда не платил, а если его донимал судебный исполнитель, то Жорка шел сдаваться в туберкулезный диспансер, и пока суд да дело, отлеживался там, порой по полгода. А потом опять начинал новую жизнь... Ночевал он обычно у друзей, которые скоро становились ему просто знакомыми, а из знакомых постепенно превращались в незнакомых, нехороших людей, ибо они не могли его, бедолагу, терпеть дольше двух-трех месяцев, мерзавцы, когда человеку и так недолго осталось тянуть...



- 5 -

Господи! Да и Руслан не имел никогда жилья. Он у меня жил. Раз полгода жил. Потом уехал в Москву, где его пригрели знаменитости за оригинальность. Последнее время, перед отъездом в столицу, он жил на старой дере­вянной брандвахте, на барже, что стояла на приколе, у левого берега Камы. Однажды он поймал несколько рыб. Такое ему оказалось раз в жизни везение. (Впрочем, об этом и так все знают, и до сих пор помнят это событие.)


После проливного дождя, который застал меня у Калинина, я вкатил на мотоцикле в Москву, промокший до нитки. В сапогах хлюпала вода. В коляске котелки, продукты и палатка плавали. Меня с ходу оштрафовал милиционер. Нет, не тот, который улыбается с красочной обложки журнала " Человек и за­кон", а из тех, которых в народе свойски называют либо "фараон", либо "га­ишник вонючий", потому что штраф, принадлежащий моей Советской Родине, он умело сныкал в карман, ничуть не вспомнив о квитанции. И настроение было, в силу сложившихся обстоятельств, мерзкое.


К сожалению, друг мой Руслан жил неподалеку от Кремля, и я, умотанный дорогами, смущался ехать по самому центру. Однако деваться было некуда — ночь провел на природе,— поэтому ехал, продираясь сквозь запретные знаки, напрасно развешанные на каждом углу, ибо ехавшие рядом со мной черные "Чайки" и "Волги" на эти знаки не обращали совершенно никакого внима­ния. Шофера превышали скорость, наезжали на сплошные линии разметки, а "гаишиик вонючий" не только не свистел им в след и не гнался за ними на мотоцикле, а даже приветливо козырял опоганенной моею трешкой рукой.


Долго не мог пристроить на стоянку свой драный мотоцикл, пока не всунул его между двумя "Чайками" возле какого-то серьезного ведомства, потому что возле него стояли солдаты с голубыми погонами " ГБ ".


Взвалив на плечи рюкзак, поднялся по лестнице, позвонил. Дверь раскры­ла Русланова жена Люда.


— Проходи. Кидай торбу. Давай в ванную, а я приготовлю что-нибудь перекусить за это время. К вечеру и Руслан подойдет...


Мы пили чай, и она рассказывала последние известия: приезжал Сыроежкин подавать документы в институт, потом Апельсинова — по своим делам.Потом Чаплина, решившая устроиться жить в Москве, ошивалась у них полго­да: то выходила замуж за японского атташе, то становилась морганатической внучкой-заочницей Павла Антокольского, то выдавала себя за болгарку цы­ганских кровей и козыряла родством собственного английского предка Чарли... Приезжала тетка Руслана — лечить глаза. Ей сделали операцию — и она вовсе ослепла. Пришлось ее сопровождать обратно. Потом Бекасов, журналист-алкоголик из Самары, совершенно незнакомый им человек, ссы­лавшийся на пламенную дружбу со мной...


Вечером мы пошли с Русланом за продуктами. Он взял вермишели (пакета три), сахар, чай. (Все это было тогда без талонов.) Я потом направился гулять по Москве и вернулся поздно.


Мне было постелено под обеденным столом. Мы пошли с Русланом пить чай на кухню и курить. В комнате, на диване, лежала полная женщина. На хозяйской кровати, валетом, спали два мужчины, хозяева же, как видно, собирались разместиться на полу — возле батарей центрального отопления. В общем, что и говорить, тесновато.


Всюду у нас тесно: в трамваях, на вокзалах, в магазинах — такая наша страна широкая, а тесно. Видать, народ наш такой, что простору ему никак не хватает. Иной раз думаешь: откуда только люди берутся?..


— Тут Олег приезжал Великосветский. Потом Жорка проскоком был,- сообщил Руслан.— Поехал жить в Рязань, начинать новую биографию набело. А потом — из Рязани. Говорит: "Надоело жить в Рязани, танцевать ее кад­риль. Буду делать обрезанье — и уеду в Израилы.


— Как ты-то? — сочувственно воскликнул я. Шепотом, естественно: квартира спала, а ведомства по соседству были такие серьезные, что даже собственный шепот казался крамолой.


— Привык,— пожал он голыми плечами. (Он как-то не любил загро­мождать себя одеждой, и даже иногда ходил босой по городу, если ему это нравилось. Правда, это не всегда нравилось постовым.) — Утром через тела и головы переступаем. Но нас уже с этой квартиры гонят. Надо другую искать.


— А как вы с Людой, это самое, ну?..


— Когда все уснут. Но сейчас наловчились в ванной. Запремся и ... А что делать? Ничего не поделаешь. Живем, как в зале ожидания. Чемоданы, люди...



Крадучись, чтобы ни на кого не наступить и никого не разбудить, мы пробрались в темную комнату и улеглись. Я закрыл глаза и подумал, что мы все живем, как в зале ожидания. Ожидания перемен к лучшему. Ожидания снижения цен. Повышения цен. Ожидания давно обещанного изобилия, буду­щего, коммунизма, смены руководства, получки, аванса, пятницы... Все чего- то ждут с надеждой. Все. Даже жить некогда стало из-за постоянного этого ожидания.







ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.....

Комментариев нет :

Отправить комментарий

To TopPage UpPage DownTo BottomAuto ScrollStop Scroll