- ЗАЛ ОЖИДАНИЯ -
- нажимая на картинку вы перейдете
на предыдущие главы -
ПОВЕСТЬ
- 16 -
Чем дальше веду я вас по колдобинам затянувшегося пустыря, чем больше обещаю, тем меньше показываю интересного, захватывающего, лихого. Где стрельба из пистолетов? Где голые Кардинале и Лорен? Где — Карл у Клары украл кораллы? Где каратэ и шпионы? "Чинзано" и "Мартини"? Кришна, Чан Кай-ши и сациви с хачапури? Магазины и лимузины? Президенты и резиденты? . . Нечего показать, братцы. Не видал, не слыхал, не щупал, не нюхал. Не пил, не бил, не привлекался, не увлекался... Ну, бог с нами, и хрен с ними! Садитесь на пригорочке — показать что-то же надо, раз обещал. Вы передохните, переобуйтесь покуда, а я хотя бы устрою стриптиз.
А что делать?
Конечно, стриптиз — это чисто дамское мероприятие, причем доставляет удовольствие лишь в том случае. если дама обладает хорошей фигурой. Будь она дура, набитая опилками, а удовольствие доставляет определенной части населения любование ее организмом. Фигура и лицо женщины, ошибочно думаю, ценится выше всего в ней остального. Любая бы ученая мымра отдала бы все свои научные труды, сдала бы свой мозг на трансплантацию любой дуре в обмен на молодость, красоту и длинные ноги. Ни разу не слыхивал ни от кого, что он полюбил женщину с первого взгляда за успехи в учебе и труде, за то, что она ударница коммунистического труда или за то, что она — чемпионка мира по лыжам, метанию молота или серпа...
Это вопрос ясный всем. Не знаю, зачем я это говорю. С таким же успехом можно вам сообщить, что полезно дышать воздухом, спать лежа, есть ртом, ходить ногами. Но, товарищи, если берется раздеваться мужик в бане, стыдливо скручивая в лицейский рулетик свои бежевые кальсоны второй свежести и затыкивая в кривобочные полустоптанные полуботинки носки, густо пахнущие сыром рокфор,— малопривлекательное зрелище. А если уж он это затевает специально, для зрителей, то иначе, как извращенцем, его не назовут. Поймите же и мое положение, надо! Настала пора раздеться и показать советскому народу свои волосатые ноги и костлявые ягодицы... Ну и остальное, то, что любят обычно называть достоинствами. Да что делать, когда именно это-то достоинство ввергает нас, порой, в неприятные истории и доставляет кое-какую суетливую заботу, время от времени, иной раз в самый неподходящий момент. И мы не одиноки со своей суетливой заботой. Немало парней их собственные достоинства отправили за колючую проволоку — это, конечно, хуже. Да и с возрастом они досаждают, конечно же, меньше, чем, скажем, лет в двадцать. В двадцатилетнем возрасте, как говорил наш старшина в армии, у молодого человека завсегда яйца больше головы. (Где ты, наш мудрый старшина сверхсрочной службы?! Помнится, ты так мечтал выбиться в прокуроры!.. Но ведь достоинствам наплевать на общественное положение.)
Вначале, конечно, я хотел устроить такой блиц-стриптиз, отредактированный, проверенный цензурой: примерно, резко снять галстук и нагло развязать шнурки. Но, товарищи, подумал я крепко и решил даже скинуть рубаху, а там посмотрим: авось гласность дело и до штанов доведет...
Говорят, человек состоит из двух половинок, как бобовое зернышко. Более прекрасная половина, плюс — менее прекрасная половина. Вот я живу, будучи менее прекрасной половиной, и хожу половиной, кажется, всю жизнь.
Пытался ли я подобрать тщательно себе другую половину, как ювелир подбирает оправу под камешек или камень подгоняет под оправу? Если честно, то на ювелирную работу просто не было времени. Да и, грубо говоря, на слесарную работу не было времени. С подбором своей половины я промахивался не раз. Подходил к этому вопросу примерно так, как водопроводчик- алкаш, приглашенный в квартиру, ставит не новый кран, а какой-то заржавленный, тяп-ляп, заматывает изолентой, а потом — и проволокой, и после этой операции кран все равно течет, потому что оказывается, в конце концов, краном не водопроводным, а "стоп-краном" из вагона электрички. Пытался я приладить к своей половине бобового зернышка и маковую росинку, и дольку апельсина, и гайку на тридцать два, и самостоятельную горошину черного перца, и представить людям за нечто общее. И люди делали вид, что все нормально. (Это только потом мужики заговорили меж собой у пивных ларьков, что женщины рождения конца сороковых и начала пятидесятых — никакие не домашние хозяйки, а совсем дикие. Что они в подростковом возрасте познали разнузданную пропаганду дамской эмансипации и восприняли ее всеми сердцами навек. В результате из них получились никудышные половинки: ни готовить, ни рукодельничать, а только скандалить, отстаивать свои (да и не свои заодно) права в чем бы то ни было, и писать в суды и обкомы жалобы. Они-то и дали такую волну разводов. Это они взялись ругать мужиков, и не могут остановиться поныне, и дочери их, естественно, опять станут плохими женами. Кампания эта породила массовый алкоголизм, а алкоголизм — ускорил разрушение семьи на базе девальвации мужика, мужа, отца. А девальвация мужика привела ко всеобщей разрухе. Отчего сейчас сорокалетние девчонки кинулись в танцы, в наряды, в перекрой своих жизней? Почему им кажется, что они чего-то недополучили? Почему им хочется и хочется пережить все набело, и каждой подай своего бельмондо? .. Впрочем, эта комедия так ловко закручена и взаимосвязана, что порой возникает сомнение, а не тщательно ли продумана эта акция? Поставить мужика в зависимое положение, в вечно виноватое положение. Такой человек не выступит, он сам виноват отовсюду, но лучше промолчит... А вякнет что — ему тут же <ша себя оборотись, мурло!" ... А при этакой-то общественной виновности можно что угодно вершить безнаказанно, можно смело к любой разрухе вести державу.) А еще всегда во мне, к примеру, жил комплекс, что я недостоин красивой умной девушки. Кто она? Царевна! А я кто? . . Да и во-вторых: если же говорить, что женщина настолько по природе жадна, что и мужика выбирает покрупнее, словно бесплатный овощ, то мужик-то сам хорош! Зачем он волочится за красивой? Почему, например, комсомольский кумир былых годов Островский, зная, что ему грозит паралич, выбрал Раю, младшенькую, красивую сестру, а не старшую, с ребенком? Он-то знал, что он ей готовит, какую адскую жизнь с парализованным человеком. Это мы можем умиляться ее самоотверженностью, а он-то чем думал? Хотя, по нынешним меркам, он ведь тогда был вовсе мальчишкой. Но все-таки. ..
И зажил я с одной подругой средней привлекательности и упитанности и с чуть кривоватыми ножками. Она свою среднюю привлекательность совершенствовала часами напролет перед зеркалом. Мы снимали комнату в коммуналке, и я прицеливался — жениться. Настораживало одно обстоятельство. Хоть я молод был и силен, ей меня явно недоставало. После бурных вечерних часов она недовольно дышала, потом будила меня часа в два ночи и требовала еще .личной жизни. А потом будила еще часика этак в четыре утра и требовала уже невозможного. Мне оставалось лишь перед ее запросами разводить руками... Тогда она меня упрекала, она говорила, что не для того спит со мной в одной постели, чтобы слушать мое сопение, мой храп наглой тональности. "Мужик в постели должен работать!" — говорила она, гневно глядя на меня в ночи. "Но не сутками же," — слабо возражал я. "Если он любит женщину — то для него не может быть никаких преград!". Но, товарищи, не поднять и домкратом того, что само поднимается порой от одной лишь легкой мысли, особенно, если тебе через час-полтора надо ехать на работу, в забой. В конце концов она стала примерять к моей башке рога поветвистее. Этот головной убор, конечно, неприятен для любого мужика, и мне, конечно, было неприятно. Хотя, помню, в первые мгновения мне ее не растерзать хотелось, а поблагодарить того, с чьей помощью у меня выросли рожки. Он существенно облегчил мне мой любовный труд, и я наконец-то смог спокойно спать. Правда, я ушел на раскладушку, а потом и вообще — перебрался в общагу. Она мне так и намекнула: " Убирайся вон, дистрофик!". Долгое время во мне жил комплекс, что я действительно дистрофик — и все женщины яростно ненасытные существа. И долгое время этих существ сторонился. Похоже, зациклился на этом. Лишь год спустя отважился обесчестить одну подругу и — естественно — оконфузился, потому что не думал о ней и ее прелестях, а думал только о том, как бы не опозориться. Она, правда, ничего мне не сказала, но явно была недовольна моим поведением, явно. И на мой заискивающий звонок по телефону предложила больше не звонить и напрасно ее не беспокоить. Ну что ж? Оставалось забыться в работе. Так забылся, что портрет повесили на Доску почета.
Доска почета явилась косвенной моей свахой. Она притянула к моей личности журналистку с магнитофоном. Она взяла у меня интервью, а потом, подумав, вместе с интервью взяла к себе меня самого.
Я долгое время откладывал наши постельные отношения, опять-таки из-за комплекса, пока спустя месяца три после нашего знакомства не слопал бутылку спирта, и забыв на время о том, что я дистрофик, улегся с нею в одну постель. Она давно меня приглашала. И поработал на совесть, всю ночь. Да так, что едва ноги приволок на службу. Хоть обратно, с Доски почета снимай. Ее, мою возлюбленную — вернее, от бурной ночи от нее едва ли не наволочка осталась — застал дома еще лежащей. Когда я ее погладил по голове, она простонала: "Не надо, милый, пощади ради бога, умоляю — дай передохнуть! .. " В благодарность за мое возрождение я покупал ей цветы посреди зимы, и водил в лучшие рестораны... Помню, она потом все любила повторять: "Я не женщина. Я — самка человека". С самкой тоже ни хрена не получилось — чтоб вместе.
"Да-а-а, бывает,— сказал на этот счет мой знакомый кочегар. Иной раз красавица попадется, а провозишься с ней без толку, оскорбишь ее и себя, и противно даже. А бывает, закорючка, глянуть-то не на что — три мосла да стакан марганцовки, а не слезаешь с нее сутки напролет, словно нанялся по аккордному наряду. Вот и пойми их, женщин. Бывает, их прямая заслуга в нашем фиаско. Раз лег с одной, только на нее забираюсь — вдруг она нырк из-под меня. Говорит, мол, подожди буквально секундочку — я щи забыла в холодильник поставить. Вскочила — и голышом на кухню, к кастрюле. А у меня такое случилось состояние, что я из-за ее щей, через час, промучившись, надел одежку и пошел домой, несолоно хлебавши. А одна, помню, обожала акт комментировать. Ну, как Озеров хоккейный матч... Раз даже взорвался, помолчи, прошу, хоть бы минутки три. Не могу я так!"
Кочегар был и практик и теоретик по дамскому вопросу. Дело в том, что отапливал он шестнадцатиэтажное женское общежитие несколько лет кряду. Много погулял он по этажам этого курятника, щупая не только батареи центрального отопления.
Но бывают и такие дуболомные мужики, готовые в любой момент с кем угодно лечь. Хоть со скворечником. Жора из таких. Я его видел с семнадцатилетней девчушкой и с пятидесятилетней бабищей. Одна подруга у него была на полторы головы выше его и в полтора раза старше. Но это его не смущало нисколько. В те времена они буквально метров десять до загса не дошли ... Один приятель южных кровей, с черной бородой и горящими глазами, мимо ни одной юбки не мог пройти, обязательно заговаривал, цокая языком. Казалось, у него на вторую минуту разговора с любой, даже пожилой вахтершей, начиналось обильное слюноотделение. И вот он нашел работу по призванию — устроился в женское общежитие ткацкой фабрики воспитателем лимитчиц. Вначале я его встречал довольного жизнью, радостного, потом он стал таять на глазах, а через три месяца непосильной работы уволился по собственному желанию, не справившись со своим бурным призванием. На этот счет в одной средневековой персидской новелле рассказывается, как голодная лошадь сожрала сорок девять мер овса, а пятидесятую, не в силах проглотить, держала во рту.
Заносит меня из стороны в сторону, граждане! Вы-то меня одернули бы. Ведь все видите, что я вместо собственного раздевания взялся разоблачать своих знакомых: вон, кочегара разоблачил, потом южного человека. Каюсь! Поднимайтесь тогда, отряхивайте штаны — пошли дальше. Пока я распространялся на сексуальные темы (что поделаешь, если это мероприятие занимает часть нашей жизни), я обнаружил какой-то просвет в дальнем кустарнике. Кажется, это и есть дорога. Только куда она ведет?
- 17 -
Незадолго до возвращения отца пришел из заключения дядя Леня Майданов, бывший муж старшей материной сестры, которая, как только его посадили, вышла замуж за нового мужа и уехала опять жить в Омск. От великой голодухи мама отправляла разок в Омск Борьку. Тамошняя сестра, Аннушка, жила в достатке. У нее рос мальчишка Юрка, взятый из детдома, ленинградский блокадник. Муж работал большим начальником, а сама она работала женой большого начальника и занимала собственный досуг спиртным. Все воспитание Борьки заключалось в том, что она среди ночи посылала его за водкой, за папиросами. И Юрку и Борьку она постоянно колотила. В результате таких отношений Борька, прихватив кусок чужого сала, убежал обратно, домой. Добирался трое суток на поездах и нормально добрался, хотя к тому времени ему не исполнилось и десяти лет. Я помню, как он вернулся из Омска поздно ночью. Он сидел за столом и при свете керосиновой лампы разворачивал тряпицу, выкладывал желтое сало на стол, что-то говорил, говорил. И безостановочно плакал.
Мама долго смотрела на него злыми глазами. Потом прижала его к себе крепко-крепко.
Вернувшись, Майданов не нашел места — где жить. Мама оставила его у нас. Мы спали вместе с ним, на огороде, за домом, на чугунной койке, устланной горбылями, а поверх досок — старыми ватниками. Над нами шумела береза остатками кроны. Через неделю Майданов нанялся строить дом известной скандальной бабе Лаишке. Это у нее прозвище было такое. Дом он строил до коцца лета с товарищами. Там же их Лаишка кормила, поила брагой. А когда наступил час расплаты — вычла все, включая и собственные ласки. Да так вычла, что плотники, кажется, остались у нее в долгах, как в шелках...
Майданов пришел тощим, прокуренным. Из-за этого он казался еще выше, и похож был на копченую жердь... Кожа лица у него была почти коричневая. До войны он работал комиссаром по раскулачиванию. Ездил на коне при нагане. За несколько лет работы на такой должности он получил более десяти ножевых и пулевых ранений. Раз его даже пытались утопить в колодце. Подсыпали отраву. Но он был живуч. В тридцать седьмом он сел. В тридцать седьмом посадили и моего отца. Его взяли с партсобрания. Когда он попросил разрешения одеться (стояла осень), ему вежливо сказали:
— Не волнуйтесь — оденем. С ног до головы.
Уйдя в тридцать седьмом на собрание, вернулся отец с него через три года. Строил БАМ, без права переписки.
Когда он вернулся в Москву, его долго не хотели прописывать из-за судимости. Он так и работал без прописки, на вагоноремонтном заводе, а жил у родителей на Рогожской заставе. Мама втихомолку написала челобитную прямо Калинину. Через неделю ее вызвали. Она отправилась в Кремль с маленьким Вовкой. Ей выписали пропуск. Провели к Михаилу Ивановичу. Он усадил ее в кресло, а Вовка принялся играть калининскими письменными принадлежностями, катал пресс-папье по столу. Калинин подробно все расспросил, затем велел кому-то съездить за отцом. Тот в это время работал у станка. (Без прописки, да еще и с судимостью должностей ему не доверяли, хотя последнее время перед БАМом он работал заместителем начальника строительства.) К станку подошли двое и пригласили его в машину. Он, помня старое, даже не попросил разрешения накинуть пиджак. Знал, видать, снова оденут с ног до головы. И умываться не стал даже. Ехал и думал — куда его? Мимо Таганки, мимо Лубянки... Когда машина вкатила в Спасские ворота, он понял, что дело гораздо серьезнее, чем в тридцать седьмом. Тогда-то его просто попросили расписаться в получении трех лет без права переписки. А сейчас что же будет-то ?!
Как был в спецовке, так и вошел в кабинет Калинина. В руках даже клочок ветоши держал. Увидел Вовку, который елозил по письменному столу, увидел маму и из-за спины показал ей кулак.
Мама к тому времени в Кремле совсем освоилась. Словно век тут жила. Она чаевничала с Михаилом Ивановичем. Пока они вот так семейно и непринужденно разговаривали, отца успели прописать. И, по-моему, даже кого-то снять с работы. Отца направили на авиационный завод номер двадцать два, впоследствии — завод имени Горбунова. Взрослым Вовка любил изредка потрепаться на работе, в цеху:
— Что там говорить, братцы! Да я ж родился на заводе. Пролетарий. Бывало, сидим мы с Калининым в Кремле, чаи гоняем, в воздухе пахнет грозой, а он мне и говорит ...
Мужики добродушно над ним посмеивались, считая его выдумщиком и балагуром.
Авиационный завод эвакуировали осенью, когда немцев подвели уже под Москву. Отец ехал на открытой платформе, со станками и оборудованием. Мама окольными путями добралась до Казани с Вовкой на руках, выдавая себя за жену летчика. Отцов эшелон попал под бомбежку. Но бомбили тяп-ляп (и у них, видать, такие бывали) и эшелон целым и невредимым добрался до пункта назначения. Отца сразу же поставили на казарменное положение и дома он почти не появлялся. Завод, где он работал, всю войну выпускал самолеты — Казань была битком набита самолетостроительными предприятиями. Здесь, на одном из заводов изготавливались первые реактивные ускорители, приводившие в ужас немецких летчиков, давшие начало реактивной авиации. Все детство пронизано воем реактивных двигателей. Вечернее, багровое небо и нескончаемый вой над горизонтом. После войны, за лугами, за Чертовым мостом испытывали самолеты. Они нередко бились, и мы на летчиков, живших в гостинице в районе Соцгорода смотрели с уважением и ужасом, как на заведомых смертников. На Арском поле, на кладбище, недалеко от могилы Василия Сталина, много могил летчиков. Есть и братские, экипажные могилы... Помню большую свалку самолетов УТ-2. Мы забирались в кабины, крутили штурвалы, переговаривались через резиновые трубки... То, что в городе строят самолеты, знал каждый сопливый шпингалет. Да и по городу видать было. Идешь — через канаву не доска брошена, а дюралевое крыло. У одних, помню, в саду, из хвостовой части самолета был сооружен туалет. А недалеко от пожарки, во дворе, видел из части фюзеляжа отличный курятник. Полно было резиновых стартовых баков для реактивок, которые жители использовали в качестве бочек для поливки огорода. Мальчишки катали тачки с колесами от самолетов или вертолетов, жгли на пустырях магниевый сплав. Много было в обиходе авиационной фанеры, стеклоткани, плексигласа — все это добро валялось на обширной свалке, на которой мы любили бывать, как любят дети западных стран ездить на пикник, на лужайку, на натюр...
Улица, на которой мы жили, называлась Батрацкая. Гутя во время войны родила Кольку. Отца Кольки, Ивана, ленинградца, пребывающего в Казани в командировке, призвали на фронт, и он сразу угодил на Курскую дугу, и то ли сгорел в танке, то ли еще что. Сообщили, что пропал без вести. Гутя потом писала, пыталась выяснить обстоятельства его гибели или пропажи. Старуха, ответившая ей, писала, что его экипаж ночевал у нее в избе перед самым сражением, а потом, после страшной этой битвы, мало было целых трупов — руки, ноги, головы... Да все обгорелое. Нипочем не разобрать — где кто. На всякий случай многим писали "пропал без вести". Пенсию дали, хотя и после того, как Гутя вернулась из лагерей. Опять они с мамой писали в военкоматы, писали в часть, где служил Иван, в Ленинград родственникам, в Кремль...
— Миленький! Ты что-то сегодня выглядишь утомленным? Тебе что лучше подать? Сок или чай? А чай индийский, цейлонский или занзибарский? .. Ну, не молчи. Как это "все равно". Может, и я для тебя "все равно"?!
— И ты.
— И моя пламенная любовь? Тебе и на нее наплевать?
— Наплевать!.. Отвяжись, ради Бога.
— Как тебе удобнее наплевать? Слева или справа? Плевательницу принести? Или тебе больше на ковер нравится?.. А давай, я попарю тебе ножки с горчичкой?..
— Парь, если тебе хочется.
Она засуетились с тазом, а я смотрел отвлеченно в окно, где неумолимые каменщики, ловко орудуя кельмами, кирпичик к кирпичику, строили дом, закладывая перспективный пустырь от меня багрово-красной стеной. Вот уже и третий этаж начали, окаянные. И куда спешат так? Вчера же еще фундамент мастерили...
Следом за Гутей родила мать. Борьку. Разница у них с Колькой была невелика, и поэтому детей оставляли то с мамой, то с Гутей.
Гутя устроилась кондуктором на трамвайном маршруте номер девять.Трамвай ходил от Ярмарочной площади, через деревянный мост, до деревни Караваево. Сейчас нет ни площади, ни деревни, ни деревянного моста. Рассказывала, что работалось плохо. Город был переполнен эвакуированными В вагонах случались и драки, и даже убийства. Полно каталось карманников... Трамвай в ту пору больше походил не на современный трамвай, а скорее на красного цвета сарай на колесах. В нем так же было холодно в стужу и жарко летом.
Имели они в этом городе еще и двоюродного брата Алексея Батрашова. До войны он окончил училище НКВД и работал впоследствии следователем. В сорок втором его отправили на фронт. Этот высокий, стройный, красивый офицер умел хорошо играть на гармошке, петь, плясать. У него было десять братьев и сестер. Почти все братья его, а потом и их дети пошли в военные училища.
С фронта он вернулся израненный, с одним глазом, который через год потух. Хранилось у него несколько орденов и медалей. Потом награды он раздарил нам. Вероятно, воевал он каким-то небольшим командиром. Роты скорее всего. Слыл он человеком отчаянным... В начале пятидесятых мы по очереди водили его по больницам и госпиталям. Как-то он ехал с женой через Москву в санаторий и прихватил меня. В Москве оставил, а забрал, когда возвращался обратно.
Уже слепым он ходил на свидание к отцу, когда тот сидел в пересыльной тюрьме, возле казанского кремля. У него еще оставалось полно знакомых в органах НКВД, но кроме как добиться свидания с детьми, ничего сделать для отца не смог. От свидания этого отец отказался. Конечно — такую тяжесть перенести — на родненьких детишек смотреть из-за решетки, словно зверь. Да и надеялся отец выйти, так как вины его ни в чем не было подтверждено. Он так и Алексею говорил, на что искушенный в этих мутных делах Батрашов, сложив горестную мину на исшрамленном лице сказал ему: "Нет, Петя тут дела серьезные. Посадят. И не гадай даже".
Впоследствии из пересыльной тюрьмы сделали онкологический диспансер, где отец леживал остатние дни своей мелькнувшей жизни. Он выходил из палаты во двор, ко мне. Мы сидели с ним на парапете, смотрели в темные воды Казанки, и отец мрачно шутил:
— Вот и вернулся я сюда,— и кивал на пересылку, заполненную дряхлыми стариками в линялых больничных халатах. Все они были фактически обречены, и последнее, что видели,— это темные воды реки, горбатый железнодорожный мост на горизонте, перевернутые на зиму лодки, припорошенные первым снежком... Эх, показать бы им апельсиновые рощи, ротондовые беседки над лазуревым морем, красавиц, покатать бы их на катере ... Дать бы пожить досыта хоть по недельке на брата в отеле "Октябрьский" ... Мда-а. Нет.
Зачем жил? Стоило ль?
Откуда столько народу в повести? Для чего? Зачем?
Что они тут все друг другу только мешают? Ругаются, смеются, ворчат, негодуют, барствуют и помирушничают... Нет, я лично тут не виноват. Я их не звал — они сами все приперлись. Это как в толпе — идешь по улице и видишь кого-то близко, кого-то чуть похуже, а кого-то и вообще не видишь — лишь пальто, воткнутое в сапоги ... Зачем, спрашивается, я пишу все и всех? .. Да всех ли? .. Зачем Суриков писал стрелецкую казнь? Нарисовал бы палача да пару стрельцов... Не-ет, заполнил всю Красную площадь... Или Репин — для чего "Запорожцев" чуть ли не всех пытался изобразить? Нарисовал бы несколько кошевых, куренных атаманов, а дальше — степь вольная, и никого. А люди где? В дозоре. Стирают. Коней пасут. Кашу варят. Струги чинят... Нет, не так все на самом деле. Я вот сообщил, что народу у нас развелось — тьмы! Всюду очереди, всюду — не протолкнуться. Видать, тесновата нам страна — вот и расширялись мы испокон веку в разные стороны. Видать, и в прошлые века многовато народу было. Или простору нам не хватает? Думаешь, как же в Западной Европе без шири и просторов живут, да еще и лучше нас незаслуженно. И тут приходится уже не сомневаться, а просто соглашаться с нашими знаменитыми художниками-передвижниками. Что уж. Я бы, товарищи, написал все как положено — кто на первом плане, кто на втором, а кто — в перспективе. Но народ-то у нас, опять-таки, какой?! Все норовят вылезть на первый план, все отталкивают друг друга, вот и разберись тут! Вот и получается — давка, а не повесть! В прошлые времена социалистического реализма давки оставались за кадром, и там на первые планы вылезали передовые герои труда, орудуя стальными мускулами, оттесняя старух с кошелками и пенсионеров, или же главными героями романов становились директора, министры — те проникали на первый план, очевидно, пользуясь номенклатурными привилегиями...
Много родни у меня. На отшибах памяти какое-то время жила толпа двоюродных, троюродных родственников. Порой, кажется, возьмись копаться в родственных дебрях и доберешься до африканских негров. Приехали как-то узбеки — родственники! У меня аж челюсть отвисла. Откель?! А про негров я не просто так бухнул: вон, по двору трое черненьких бегают. Девочка лет десяти в пионерском галстуке. Она кричит что-то, не слышно. Потом открывается окно и конопатая русская девка, явно псковско-новгородского происхождения орет на весь двор: "Танька, зараза! Ты что носишься, как угорелая! . . Вон, отцу-то подмогни картошку донесть! Аль не видишь — он вовсе уж окосел от своей бормотухи! ". На ее конопатый зов резво оборачивается негритянка аж чуть ли не синего цвета кожи, наспех орет: "Щас!" — и кидается на помощь отцу, белобрысому и голубоглазому работяге, который тащит картошку, тщетно цепляясь за воздух, и покачиваясь. Негритянка подхватывает его под руку, а отец, почувствовав опору, орет жене: "Ты что на робенка базлаешь?! Я те покажу мороку! Отбуздаю хорошенько, чтоб голицу впредь не разевала! .. " — "Ладно, пап, ладно",— успокаивает его черная дочь.
Второй негритенок, лет тринадцати, затолкав в карман пионерский галстук, тайно покуривает с приятелями-белыми, спрятавшись за гараж. Третьего, совсем еще карапуза, экстравагантная мамаша лет двадцати, одетая во все "оттуда", везет на заграничной каталке к песочнице.
— Бяка,— говорит черненький малыш на русском языке.- Тю-тю... Кака...
Родня ты моя, родня! Разберись — и все мы окажемся родственниками. Вот вы читаете эти мои страницы и не подозреваете, что я вам, фактически, являюсь восьмиюродным дедушкой, а вам, вот вам именно — шестиюродным правнуком... Впрочем, мне всегда хотелось быть всем людям либо братом, либо братишкой. Черт знает что: даже к собственным детям у меня не отцовское, а какое-то братское отношение.
"Вчерашний день в часу шестом, зашел я на Сенную". Там строили новую станцию метро. (Ну, не вчера, может быть, да какая разница. Короче — намедни.) А за станцией толпились те, кому неуютно живется в этом мире. Которые не имеют своего угла, или — которым свой угол опостылел. Квартиросъемщики и квартиросдатчики. И обменщики тоже. Объявлениями об обмене квартир и комнат были оклеены все заборы, ларыш, и даже валяющиеся на земле бетонные тумбы. Немало "меняю на равноценную" написано. Зачем? Почему бездомность какая-то вселенская проснулась в людях? Что за эпидемия? Или все хотят жить, как люди? Люди хотят жить, как люди. Они гудят, договариваются с маклаками, приплачивают, о чем в объявлениях написано "обмен по договоренности", "обмен по очень хорошой договоренности". А эти - унылые, прибитые — снимают. Комната по нынешним временам стоит до семидесяти рублей. Квартира — от ста до двухсот. Есть суточная сдача - от пятерки и выше с человека за сутки. Студенты и выгнанные из дому экс-мужья смотрят исподлобья и матерят военных и спекулянтов . У тех денег навалом — они-то и задрали цены на жилье. А бабушки, обладающие лишней жилплощадью, выбирают, присматриваются, ставят условия... Слышу, парень кричит: "Бабуся — не сдавай военным — им на дом строевую подготовку задают и ружейные приемы!". И сам же горестно хохочет над своей глупой шуткой. Какой же он дурак! Все слышали его шутку, и сегодня ему ничего не обломится. Шутник? Весельчак? Значит, станет гостей водить. Значит, неспокойный жилец. Да и вообще, мужикам здесь хреново: квартиросдатчицы предпочитают сдавать "двум тихим девочкам" или семье военного. Старуха говорит пехотному майору: "Не курить! Сто двадцать квартира стоит". А майор возражает: "Курить буду, но и плачу сто тридцать". Старуха сомневается, тогда он бросает в атаку свежие силы: "За год вперед плачу! Ура-а..." — "Ну, кури-кури, сынок,— старуха поднимает руки — сдается.— За сто тридцать можешь немного и покурить. Я потом проветрю. Через год". Но эти ладно. Я, помню, сам ходил туда не раз, пока не отчаялся. Куда там! Сорокалетний мужик — точно станет женщин приводить. И курить будет, как паровоз. И полы мыть не станет. Да и денег нет на год вперед, даже на полгода вперед... Отвали, любезный...
"Там били женщину кнутом, крестьянку молодую". За что-то ее драли все ж. На Сенной продавали крепостных. Они стояли кучками, во главе с управляющим, а состоятельные баре выбирали их. Щупали мускулы, заглядывали в зубы ... Сейчас стоят люди, наши, работающие, с несложившейся судьбой, с поломанной судьбой. И ходят мимо них старушки и выбирают. Правда, в зубы не заглядывают уже. Женщина, прижимая сумочку, торопливо говорит, что она врач. Старуха приостанавливается — здоровье к старости не ахти, а врач-квартирант под рукой. Не пустить ли?.. Но — мимо. Мало врачи получают. Разве что стоматологи, которые с золотом работают... Но стоматолог ей давно уже не нужен.
Дальше улей гудит — меняются. Снуют маклаки. Предлагают за лишний метр двести — триста рублей. Комната на комнату. Меньшая на большую. Этаж. Раздельный санузел. Тихие соседи... Он все устроит, он берет риск на себя. Плати — и живешь лучше. Один мой знакомый, по причине жилищного стеснения и хронического безденежья, взялся меняться сам. Пришлось с работы уволиться. Будучи способным математиком, он предварительно просчитал все варианты, все исчислил. Уволившись, он непрерывно менялся два года. Он, практически, жил на Сенной, и в результате обменял комнату в коммуналке на двухкомнатную квартиру хорошей планировки, шестерным обменом. Да так лихо все закрутил, что ни один меняющийся не знал всей цепочки обмена. Просто каждый из своей комнаты-квартиры ехал в ту, которая его устраивала. Знакомый гордился своей изобретательностью. Тут действительно требуется талант и математика, и социолога, и психолога... "Что ж не наменял себе трехкомнатную?" — иронически спросил я его. "Мог бы, мог, но, понимаешь, жили эти два года на зарплату жены — едва концы с концами сводили. На одной кильке да картошке перебивались... Достаточно пока. Кухня просторная, коридор... Есть где развернуться". Он был бледен и тощ от обменной диеты, но выглядел победителем.
Далее объявления об обмене междугороднем. Многие рвутся в Ленинград, в Москву. Как-то на Сенной другой шутник сказал: "Меняю трехкомнатную квартиру в Якутске на комнату в Ленинграде. А комнату в Ленинграде — на туалет в Москве". Так наш народ устроен, что готов шутить даже в самые черные минуты, даже в момент трагедии. Вспомним анекдоты о Чернобыле.
Если раньше крепостные, пригнанные на Сенную, с неприязнью ожидали, когда найдется им покупатель, то теперь ожидающие горят надеждой, идут навстречу, униженно согнувшись, плетутся за какой-нибудь противной старухой, которая выжила из жилья своих близких и теперь ей одной скучно. Надо покочевряжиться над кем-то... Бродил тут мужик лет шестидесяти. Он высматривал молодых женщин (старый кот) и предлагал им жилье бесплатно, всего лишь за постель. Один кавказец, я слышал, звучно вымолвил: "Мне бы прописаться — я бы квартиру любую купил". Только он это произнес, как спустя минуту-другую его тепло прижимали к себе две женщины лет тридцати пяти. Я вначале подумал, что это две подруги, а потом усмотрел, как каждая тянула его к себе, понял — конкурентки. Ради прописки у нас частенько любят и жениться и разводиться. Не уезжают из городов, боясь потерять прописку.
Граждане! На кой черт нам все эти справки, регистрации, прописки, паспорта, удостоверения личности! Ату их! Пускай живет человек человеком, там, где живет, с тем, с кем живет. Больше доверия словам, чем бумагам!
Еду мимо Смоленского кладбища. Вот кому уже ничего не надо. Славно устроились в своих норках, каждый в отдельной. Но мороз по коже пробирает — что там за объявления белеют на воротах? Не собрались ли уж покойники меняться?.. "Меняю крупногабаритную с оградой и скамейкой могилу в центральных аллеях Смоленского на скромное захоронение на кладбище Александро-Невской лавры, по договоренности".— "Меняю отличный подержанный склеп на две просторвые могилы на разных кладбищах города. (Одну можно в пригороде.) Пискаревку не предлагать".— "Обращаться в двенадцать ночи по адресу: Богословское кладбище, аллея номер шесть..."
Господи, спаси! Какой только чертовщины не причудится. Тут, слава богу, все граждане на месте. Как говорится, отсутствующих не бывает. И никто не ропщет.
А может, от какой-то эпидемии бесприютности все взялись меняться? Вирус такой проник, неизученный? А? Все хотят уединиться. Кинулись в дачно-садовые домики, каждый в свою норку, сунуть голову, как страус, и молчать громче. Как-то я видел, в малогабаритной квартире. в большой комнате, выстроенную еще комнату. Без единого окна. С лампочкой внутри. О, как захотелось уединения человеку! Помню, Руслан тяжело переживал множество народа у меня в квартире в Челнах. Он уходил в туалет, совмещенный с ванной. и сидел там по часу, по два, и даже, порой, засыпал там. Иногда в туалете он рисовал, иногда — писал стихи. читал или просто пел сказку Льва Толстого "Три медведя". Без мелодии. без рифмы да к тому же, не имея музыкального слуха.
Некуда приткнуться на свете, чтобы подумать одному, сосредоточиться, попытаться понять, осознать, что натворил в жизни, осмыслить. Заглянуть в себя. Зачем живу? Зачем я родился на свет? А раз родился — зачем помру- то? Это уж, товарищи. и вовсе несправедливо. Дореволюционные наши соотечественники не умирали. а отправлялись в длительное путешествие в лучший мир. А мы, черт возьми, исчезаем, и мир перед нами исчезает. Несправедливо, ей-богу. Уж лучше, думаю, не рождаться было, чтобы не знать — что такое жизнь, как она прекрасна своими терзаниями и мучениями. А теперь дети мои так же станут думать?.. Да? "Как бы человек здорово ни болел — а помереть все равно хуже. Правда, пап?" — сказал мудро пятилетний сынок.
— Бабуля.— спросил другой сын.— А почему так: Людмила Николаевна умерла, Егоровна умерла, Нина Филипповна умерла, а ты — нет?.
(В горшечном возрасте дети еще не умеют быть ни злыми, ни тактичными.)
— А ты что, внучек? Хочешь, чтобы я тоже умерла, да? — с досадой спросила теша, держа трясушейся рукой костыль.
— Хочу.
— А почему? Почему хочешь?
— Уж больно много ты ругаешься,— вздохнул он.
Его никто не науськивал на старую женщину, которая действительно умела превращать жизнь в доме в сущий ад своими скандалами, и планомерно довела руганью нас с женой до развода. Она уже пятьдесят лет состояла в правящей партии и считала себя принципиальной, уверенной в своей правоте. Она считала, что лишь ей известно доподлинно, как надо жить, "чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы..." А ей самой не было больно за бесцельно прожитые годы... Когда в стране началась перестройка и гласность, она тоже (правда, тихонько) стала поругивать этого политического преступника Брежнева, на портреты которого раньше чуть ли не молилась. Едва передвигая ноги, она ползала голосовать. То ли ощущая свой партийный долг, то ли так напугали ее годы репрессий. Она не знала устава, не знала ни одной программы партии. не прочитала ни строчки из Ленина, но догматизм так и пер из нее отовсюду. От ее принципиальности и честности хотелось выть всею семьей.
— Петя, ты обязан убрать кровать! Ты почему не слушаешься бабушку?! Октябренок обязан слушаться коммуниста! А-а, ты все-таки не слушаешься?.. Вот, погоди, я сообщу твоим товарищам по октябрятству. Что ты людям скажешь, когда тебя вызовут в классе на ваше бюро? Как ты людям в глаза посмотришь, когда товарищи тебя спросят: "Почему ты, октябренок Петр, не слушаешься свою бабушку, старого коммуниста?" А-а-а, ты драться! Пашка, ты драться, да?! Как тебе не стыдно — посмотри мне в глаза! Пашка, ты понимаешь, что защищаешь своего аполитичного брата? .. Ты все равно дерешься?! Ну-у, я напишу письмо в твой садик — пусть тебя разберут на общем собрании, пусть спросят, почему ты бабушке-коммунистке наехал своим паршивым велосипедиком на больную ножку. Этим своим безнравственным наездом ты играешь на руку мировому империализму...
"Будет долго казаться зловещим нам скрип сапогов",— пророчески пел Высоцкий. Ой, как долго будет он нам мерещиться за дверью этот скрип хромовых сапог. Люди в таких сапогах уводили по ночам наших пап и мам. (Сталин с Гитлером обожали сапоги, и не только это их единило.) А те, что уводили, нынче нередко выступают перед пионерами, как старые большевики. Носят значки старых большевиков. Кто уцелел? Те, кто сажал? Или те, кого сажали? А те, кто помалкивал, или, не имея своего ума, дули в общую нужную дуду? .. Тещу приняли в партию в тридцать седьмом году. Впрочем, видать половина сажала — половина сидела. Где еще подобное возможно? В какой людоедской стране? В каком диком стойбище Цевтральной Африки или прошловековой Полинезии? Почему у власти оказываются мерзавцы? Как они туда добираются? И долго вам еще терпеть все, питаясь в освовном радиоинформациями о достатке, о грядущем изобилии? Не пора ли кончать надеяться и ждать?
Мужа своего теща решительно изгнала, и мужчин она невавидела яростно, как класс. Ну и меня в том числе. Я только позже допер, что ее мужененавистничество волей-неволей передалось моей жене. Оно потом стало из нее выползать. И боюсь за дочь свою, которой так же мало хорошего рассказано ее маменькой про отца, и про моего отца, и про отца моего отца. Зернышко заронено — а женщина, говорят, земля — значит, прорастет обязательно. И жизнь ее семейная, по всей видимости, так же не сложится. Она как-то говорит: "С какой стати я буду стирать его (будущего мужа) воски? По какому праву? Пускай сам!" И я повял — выйдет замуж и разведется. С требований вот этих дешевых прав начались и развелись разводы. И стремимся мы в светлое будущее со скоростью миллион разводов в год!
Отмечали сыну семь лет, и я предложил бывшей жене разыскать ее отца. И хотя она говорила мне, что он — мерзавец, а я в ответ толдонил, что не доверяю людям, отзывающимся о своих родителях подобным образом, логически убедил ее в том, что не такой уж он пропащий мерзавец. Не пил? Не пил. Не курил. Воевал. Офицер. Не ругался. Не дебоширил. А мать — вон какая энергичная дама, даже сейчас, невзирая на паралич, она принимает чересчур активное участие в нашей жизни, даже, порой, больше нас самих. А если он и был мерзавцем, то к старости наверняка уже исправился. Давай найдем? А почему он раньше меня не отыскал? Нет — он мерзавец! Да больно же человеку — видеть лишний раз ребенка, терзаться. Лучше уж сцепить зубы и терпеть... Казалось, убедил. Ну, давай найдем, если тебе это надо так. В горсправку она написала бумажку, а я должен был взять адрес. Мне уже чудилось, что у сыновей появится (хоть где-то там) дедушка, и они это будут знать. Он едва ли не отцом моим мне представлялся. Видел даже растерянность старика при встрече со взрослой дочерью и обнаружении сорванцов-внуков. Но справка была выдана, что он умер три года назад. Я очень опечалился. Я даже взял пол-литру, чтобы, по русскому обычаю, помянуть его. Ехал в троллейбусе, огорченный, опустошенный, и думал, как бы потактичнее, поосторожнее сообщить траурную весть жене.
— Ну? — спросила она.
— Понимаешь... тут такое дело...— замямлил я, топочась на пороге.
— Умер, что ли? — улыбнулась она.
— Д-да... — выдавил я.
— Ну и ладно... Сбегай тогда в магазин — у нас сахар кончился.
Я так и застыл в прихожей, одетый. И не разулся даже.
— Тем более, что одеваться не надо. .. — совала она мне в руки полиэтиленовую авоську.— Да! .. И газетку прихвати из почтового ящика.
Гремя костылем, в прихожую вышла теща. Она всегда чуяла, что что-то происходит необычное, без ее участия.
— Что случилось? — строго спросила она.
— Да... ничего особенного,— махнула рукой жена.
— Но все же! — она любила требовать ясности.
— Да так... Вон, говорит,— отец умер.
— Чей?
— Да мой.
— А-а,- разочарованно протянула теща и погрохотала костылем в свою комнату смотреть телепередачу "От всей души". Смотреть и плакать.
Ей-богу, я переживал больше во сто крат, чем они. Да что там: они вовсе не переживали.
Отец. Обесценилось это слово теперь. Раньше про страну говорили "Отчизна", а теперь говорят "Родина". И ходят бездомные, выгнанные отовсюду отцы, словно волки, подавляя свою закомплексованность вином.
— Она к собаке лучше относилась, чем ко мне, — горестно жаловался один приятель.— Собаке варила, а мне нет. Собаку и мыла, и постель ей меняла. Я говорю, что ж, мне лучше бы собакой быть? Да, говорит, собака не возражает. И всегда хвостом виляет. Зато, говорю, собака зарплату не приносит. То, что ты таскаешь в дом — можно ли назвать зарплатой?! Зато собачка не пьет, как свинья. Зато собаку одевать не надо. А у тебя вон опять сапоги каши просят... Да и зарплата твоя больше на милостыню похожа... У нас кошка с собакой дружнее жили, вместе ели и спали, а мы...— Он пришел в воскресенье, в цех, когда я там дежурил.
— Ты что в воскресенье-то приперся? — удивился я.
— Ай... — махнул он рукой.— Мне здесь лучше.— Он сварил на паяльной лампе пакетный суп, приправил его свежим луком и картошечкой, поел, попил чайку, включил громкоговоритель и лег на лавку, постелив спецовочную изгвазданную телогрейку.— Красота! — лежал он и почесывал за ухом приблудшего к заводу Рекса. Рекс улыбался и вилял просолидоленным хвостом.
Его звали Николай. Он вскоре умер. Ему и пятидесяти не исполнилось. Напарник его тоже умер, вернее, сгорел. Стал стирать штаны в бензине, бензин загорелся, и он погиб в пламени. Хороший слесарь был. И не пил почти. Добрый, отзывчивый. Тоже иногда в выходные жил в цеху. Да все наши мужики после работы не в пять уходили домой, а в семь — восемь — девять, а то и ночевали. Спит кто-нибудь на промасленном сиденье от КРАЗа и сладко во сне губами причмокивает, черные ладошки под небритой щечкой. И скособоченные ботинки покоятся на цементном полу.
Сто-ой! Куда меня несет?! И не остановиться никак, словно тормоза сорвало на откосе! Стоп, говорю я тебе, балбес! Что ты за нытье выдаешь людям, читателям, редакторам, цензорам и прочим товарищам?.. Вон и люди приуныли, которые, облапошенные тобою, потащились следом. Стоп. Ладно?
— Ладно.
— Ну и хорошо. А то — этот помер, тот окочурился, другой сгорел, третий отравился — тут плохо, там хреново. Что разнылся-то? Жить негде? А как бы ты запел, если б тебе все дали? Ин-те-рес-но посмотреть бы на тебя, чтоб ты тогда заговорил! ..
— Да не во мне дело... Дело в поколении. Дело в истории поколения, выросшего в период сплошной бездуховности, в период безверия, несоответствия, краснобайства, воровства...
— Рассказывай! Ну-ну! .. А влупили бы тебе государственную премию, прицепили бы медальку, поселили бы в квартирище — сразу б заткнулся... Видали, слыхали таких правдолюбцев — до первого блага, до первого ордена — ан и нету его, или, по крайне мере, звук поубавлен. А на должность посадили — и вообще пропал человек. Уж смотришь, и сам начинает демаго-
гией заниматься, прослаилять существующие беспорядки, перелицовывая их в порядки. Сытое брюхо к правде глухо.
— Да не про это я хотел...
— Ладно. Знаем.
- 18 -
Конечно же, поезд пришел десять минут восьмого, и я, по идее, мог бы не так оживленно ночевать минувшую ночь, а выспаться дома и приехать спокойно на метро, утречком. Утешало, правда то, что со мной встречать опоздавший поезд вышли на перрон еще человек двадцать с опухшими от утомленности лицами. Встречающие женщины были взъерошены, как побитые морозцем осенние хризантемы. Ну, все люди встречали матерей, тещ, жен, мужей, детей, близких... А я? Какого-то Жорку паршивого?!
Он и выходил из спального самого дорогого вагона. Со свалявшимися волосьями, весь мятый-перемятый, горбатый, покашливая, поддерживал короткие рваные штаны, обнажая помоечного достоинства башмаки. И я решил объяснить его приезд в дорогом вагоне, его иностранную сумку внезапным его обогащением (выиграл в спортлото, в карты, в шахматы, нашел амфору с облигациями, слиток золота, отравил портвейном инкассатора, ограбил почтовый дилижанс, женился на агонирующей миллионерше, стал председателем липового кооператива), а гардеробу он придаст значение, конечно же, в лучших ателье Питера.
Мы обнялись, хотя мне это было не так приятно, как скажем, обними я проводницу этого вагона "СВ", девушку в служебно-студенческой форме. Я взял его сумку, и мы отправились к станции метрополитена.
— Вот, приехал! — радостно сообщил он очевидное.
— И молодец! — поддержал я.— Давно пора начать жить по-человечески, выбиваться в люди...
— Да-да,- кивнул он и широко улыбнулся.
В это время мы проходили мимо лотошниц, и он пробормотал:
— Рванем по пирожку?
— Что ты! — возразил я. — Я не ем этих пирогов на машинном масле, и другим не рекомендую. Да и неприлично — идти и жрать.
Все же я заметил, как он нервно сглотнул слюну. Мысленно его оправдал: не завтракал, всю ночь трясся в поезде. Но дома, в холодильнике, кое-что перекусить нашлось бы, и поэтому с налету сообразить чай с бутербродами было пара пустяков. В метро он попросил пятачок для турникета, и мы взгромоздились на эскалатор.
— А что уж ты какой-то... немытый да мятый?.. Впрочем, сейчас ванну примешь — и все будет в ажуре.
— Да, — отмахнулся он. — Постели проводница не дала.
— Это еще почему?
— Рубля не оказалось у меня.
— А она разменять, что ли, не могла?
— Нечего разменивать,— рассмеялся он задиристо.
Я тоже рассмеялся, в поддержку его смеху, но несколько угрюмо, и для полнейшего подтверждения своих догадок спросил:
— Так у тебя ни копейки нет?
— Угадал!
— Что ж ты тогда в "СВ" — и без простыней?!
— Гусарить так гусарить! — лихо воскликнул он.— Все равно — недолго мне тянуть-то осталось,— и в доказательство пневмонически покашлял.
— Мда-да... Действительно,— согласился я. Раз уж недолго тянуть — отчего же не погусарить?.. А себя обругал жмотом: друг, можно сказать, приехал в последние месяцы своей жизни, а я о каких-то паршивых деньгах. Правда, три сотни уплыли за дачу, за перевоз семьи кое-что, и сотню — другой жене. Это при зарплате-то, которую и сейчас можно назвать плаксивым словом "жалование".
— Да ты не волнуйся,— хохотнул он. - Я завтра же на работу устроюсь.
Я ничего не ответил, так как кричать не хотелось, да и порядочно притомился. Я прикрыл глаза, а когда открыл их — Жора уже записывал бисерным почерком номер телефона девушки, что сидела рядом. Я б с такой красивой не посмел бы и в один вагон сесть, а он ничего — заигрывает... И что странно — она заигрывается!
Когда мы вышли на площади Мужества, он глубоко вздохнул:
— Хорошо, что ты меня встретил. А то я адрес твой потерял.
— Как?
— Ай... Теперь уж дело прошлое. Приехал в Казань. Было немного деньжонок — ребята собрали на новую жизнь. Встретил старых друзей. Зашел к Генке Капранову. Отметили мое знаменитое будущее в Питере. Вот только билет остался в кармане. Поэтому и без простыней, и без кофэ в постэль... Хотя и в "СВ", с шиком...
— Зачем же ты ...— поперхнулся я.— Ведь ехал жизнь начинать. На первое время, хотя бы...
— Так ведь я прощался со старой жизнью, не понимаешь, что ли! Да и ты же здесь у меня — а ты мне как брат. Правда же?!
— Ну,— понуро кивнул я.
Пока мы ехали в автобусе, он сообщил, что за минувшие полгода он не сумел заплатить полсотни за развод и явился со штампом в паспорте.
Я еще больше приуныл. А когда он показал мне трудовую книжку — то она удручила меня еще больше. Последняя запись удалялась за горизонт прошлого года. С такими документами, конечно же, и думать было нечего прописаться и устроиться в городе. С ними в ленинградский-то вытрезвитель не поселят. Надо было искать денег, чтобы отправить его обратно — продолжать старую жизнь.
Последний гвоздь в крышку моих надежд он забил тщательно изуверски, признавшись, как брату, что адрес мой он оставил в милиции, куда угодил перед отправкой поезда, и (ты уж брат, прости, не было иного выхода) что представился в пикете мной, ленинградцем, назвав все мои данные, и даже дав, им мой номер телефона. Только тогда его отпустили. Да и билет в "СВ" сыграл: свою роль — шантрапа в таких вагонах не ездит.
— Хорошо еще, что документы мои оставались в камере хранения, в сумке,— вздохнул он. ;
— Не знаю, хорошо ли...
Дома я поставил варить кашу, а его погнал в ванную. Пока он мылся, я добыл из шкафа чистые трусы, майку, носки. Потом стриг его лохмы и бороду. В иностранной сумке, которую он, как выяснилось, подобрал на автобусной остановке, ничего путного не оказалось, и пришлось одевать его мне. В прежнем его гардеробе шлындать по Ленинграду не только спившемуся: алкоголику, но и даже непризнанному поэту было неприлично.
- 19 -
"Но песня не кончилась вовсе на том — в гору да под гору, рысью и вскачь! — Хоть умерли все, кто катался на нем: Билл Брюэр, Джек Стюэр, Боб Симпл, Дик Пимпл, Сэм Хопкинс... "
Хотел Руслан откормиться казенным харчом, благодаря какому-то неясному для него недугу, который не доставлял особенных хлопот его организму, но умер. Рак крови оказался. Да еще и четвертая у него группа крови — резус отрицательный. Вот такие шансы на жизнь у него оставались. Жена тогда звонила всем, искала, у кого может быть четвертая отрицательная ... Никого не нашла, а то пожил бы Руслан еще с недельку-другую, а может, и месяц...
Но ведь это же, товарищи, не все! Руслан имел ребенка, мальчика. Трехмесячным сына оставила первая его жена в приюте, в Казани. Догнал он ее — она написала отказ от материнства, но мальчонку отцу не отдавали, так как у отца не было справки, что у него есть лишние девять метров жилья для собственного ребенка. (У него-то самого не было ни метра.) Он взял, да и вре-зал в глаз главврачу. А он-то при чем? Ну, вызвали милицию, заломили родному отцу руки за спину, постучали ему по ребрам в фургоне ПМГ сержанты. Это наши сержанты умеют — семеро одного не боятся. Это им не демонстрация ветеранов Афганистана на Невском, когда вышли десантники в голубых беретах, тогда милиция от них — по подворотням. Им и народ кричал: "Ну, что серые мышки, бздите ребят-то? Это вам не с мирными работягами воевать. Десантники из вас быстро фрикаделек настрогают!". Те даже не отвечали (из скромности), а по лицам иных было видно, что совестно теперь им за свои куцые погончики, за свои мышиные мундиры. И офицеры стыдились за своих сержантов. Что поделаешь, если не пользуется уважением милиционер в народе... Его хоть в кружева наряди, хоть духами опрыскай. Ну и вот. Отночевал трезвый Руслан в камере. Отпустили его, потому что нечего с него взять, кроме анализа. В общем, больших трудов стоило ему забрать мальчишку к себе — суд да дело, тому уж десять лет исполнилось — лишь тогда. Таковы у нас, граждане, законы. Матери, будь она трижды потаскуха и алкоголичка, ребенка пропишут и на полтора метра жилплощади, будь это хоть нары КПЗ, а отец — должен справку предоставить, что он отец, и еще кучу справок. Даже с брошенными детьми что получается: если мать бросила ребенка, ей ничего за это, кроме журбы и общественного порицания. Она уйдет, пропадет, и будто не рожала. Снова девушка. Но если найдут отца этого незаконного ребенка, то с папаши станут вычитать алименты. С матери-злодейки — нет, а с отца — да. Причем, если найденный отец захочет взять этого ребенка, то досыта набегается по инстанциям. Знаю доподлинно, что с Руслана требовали справку о том, что он женился. Он женился, поскольку обязан был сделать это для сына. Но — все позади. Руслан спокойно умер и лежит на кладбище недалеко от Ленинских горок, под Москвой. Но мальчик кем приходится его жене? Никто. Его, естественно, не прописывают, и усыновить не позволяют. Жена перебралась жить на Пресню, ее прописали, а сына — он всегда звал ее мамой — ни за что. В школу как ходить? Без прописки — никак. Жил паренек незаконно, товарищи, на свете. А последний долг покойнику определило издательство "Молодая гвардия", где посмертно у Руслана вышла тонюсенькая книжка "Сказочник". Они вдове и сироте заплатили двадцать процентов гонорара. Бездушные люди! Как их не разорвало от этих грошей, от этой государственной экономии! И никто не принял участия в их судьбе. Даже те, которые раньше водили Руслана по Москве и пророчили ему великое будущее... Но живет Люда с сыном Руслана. Тот скоро в ПТУ, скоро работать, и полегче станет...
Простите, опять не туда повело. Отчего-то вспомнил Руслана? Отчего? Ах, да-да! Жорка-то приехал в моей зеленой шляпе, которую я несколько лет назад, провожая Руслана из Ленинграда, нахлобучил на его гениальную буйную башку. Шляпа объездила страну, побывала на голове одного, потом Другого, потом отправилась в Рязань с Жоркой и с ним же вернулась на родину, в Ленинград.
Руслан был по паспорту и по происхождению чистокровный татарин. По- татарски он знал полтора слова (не считая мата), а по характеру был лучше везваного гостя. Хотя сам всегда являлся спонтанно.
Снимем шляпы. Встанем. Помолчим минутку.
"А все же жаль, что я давно гудка не слышал заводского!"
Помянем Руслана, Генку Капранова, которого год спустя после смерти Руслана сразила молния во время грозы. Поистине перст Божий! Да и Жорке действительно не долго оставалось тянуть. Умер он на операционном столе, где-то в Псковской области. От наркоза!
- 20 -
В тот осенний вечер мы никому не сообщали, что к вам вернулся отец, но постепенно дом наполнялся соседями. У нас, как обычно, даже хлеба не нашлось. Слава богу, что стояла осень — пора овощей. Женщины стали собирать на стол. Пришла с работы Гутя и сразу же заплакала. (Ее вредная собачка Найда, встречавшая всех злобным лаем, на отца даже не тявкнула, хотя и не знала его, и не видела его фотографий, и никто не затыкал ей рот.) Мать от стряпни освободили. Она накинула платок, приоделась. В сундуке хранилось единственное парадное платье с аппликацией на груди. Красивые густые черные волосы, подернутые к тому времени сединой, она заплела в косы и уложила их венчиком. И стала очень красивая. Кто-то из женщин притащил губную помаду. Она накрасила губы, но отец сердито велел смыть... Люди все шли и шли. Видимо, отца моего любили. До лагерей, говорят, он был веселым человеком, играл на гитаре, плясал, знал много песен. Бесплатно соседям мастерил тазы и ведра, чинил примусы... Люди помнили все доброе, и тащили бражки, самогонки. Откуда-то появилось даже красное вино — большая роскошь по тем временам. Пели и пили. Пили и пели. Пытались плясать... Я сидел в сторонке, на единственной в доме кровати, и с разочарованием смотрел на стриженого, седого, тощего, беззубого, которого тут же обрядили в рубашку, невесть откуда взявшуюся. Заморыш какой-то. А мама — какая красивая. Что ж она-то радуется такому страшному? Да с ним рядом пройти то стыдно, а она наоборот — цветет! .. И врали, небось, что он в гражданскую воевал, и что в цирке боролся, и что Ленина видел, Орджоникидзе, Буденного ...
Гуляли долго. Почему-то никто не вспомнил про мою гармонь.
Мы, как обычно, улеглись по росту на полу, зарылись в старое тряпье. На всех было лоскутное одеяло. Широкое, бригадное.
Утром, чуть свет, примчался Майданов, а за ним явился и Сергей. Оба они так радовались отцу, словно бы приехал их отец, а не наш, и до его возвращения они были сиротами.
Сергей к тому времени работал на заводе мастером. Он тут же предложил договориться об устройстве на работу.
Дело близилось к зиме. Дрова, которые привезли перед отцовым появлением, были обыкновенной тарой. Дом разваливался. Особенно рушилась стена, что выходила во двор. Отец принялся за ремонт дома. После недели работы дом стал смахивать на дом, а не на хижину или вигвам. Отец принялся рубить и солить капусту на зиму. Он все возился во дворе и не любил входить в помещение. Перекуривал, сидя на ящике. Сил еще было маловато — быстро уставал. Но поднимался в пять утра и ложился в двенадцать ночи. (Время мы знали без часов — картонный круг радио работал чуть ли не круглосуточно.)
Учился я еще в начальной школе и времени у меня водилось больше, чем у братьев. Я вертелся у отца под ногами, и не казался он мне уже таким помирушником и старцем. Я с удовольствием следил, как он умело работай, пытался прямить гвозди для него, отбивая собственные пальцы. Отец уставал: это было слышно по его дыханию. Через несколько дней он даже что-то сказал мне.
Но домашняя обстановка, какова бы она ни была, сделала свое дело. Он начал постепенно поправляться. Вскоре, получив нужные бумаги, он направился на завод. После недели гулянки (по приезде) он потом не пил. Только много курил махорки, которую настригал ножницами при свете керосиновой лампы и затем, подсушив, складывал в металлическую коробку из-под монпансье.
На завод его приняли слесарем-сборщиком. Он ходил на работу, а я в обед бегал на завод и носил ему в банке кашу, суп. Все это мама заворачивала в тряпки. Миновав проходную, я отыскивал его в цеху. Тогда завод выпускал трансформаторы. Отец, смущенно посматривая по сторонам, принимал у меня сверток и неторопливо ел... Я же бродил по цеху, рассматривал станки, электрокары, телескопические вышки, которые делали здесь, ребристые корпуса трансформаторов...
— Миленький! О чем ты все думаешь, думаешь?.. Хочешь, я включу телевизор? Не хочешь? А хочешь — я сделаю тебе сок? Не хочешь? Ну, хочешь — я посижу рядышком с тобой?
— Пошла ты к черту!
— Сейчас пойду. Только посижу минутку рядышком, хорошо?
— Сиди. Только молча.
— А давай, постелю на диване, и ты ляжешь?
— Стели...
— Ты где ляжешь? Справа или слева от меня?
— А как ты хочешь?
— Я хочу — чтоб посерединке.
Первым делом решили купить поросенка. Отец думал, что откормив его, мы запасемся на зиму мясом. Но кормов не хватало самим, и поросенка пришлось казнить через месяц после приобретения, тем более он не толстел, а худел. Мы крали из его чугунка картошку, брюкву — самим надо было расти. Сожранное сваливали на поросенка — он возразить не мог. Родители удивлялись, глядя на жалобно хрюкающее животное — жрет как лошадь, а не толстеет ... Да и будучи потомственными горожанами, не знали, как правильно обращаться со скотиной.
Матери не нравился внешний вид отца, его седина, его беззубость. Мало того, у него в лагерях ослабло зрение. Ходил он в том же лагерном ватнике, в котором вернулся. За ватник мама его тоже ругала. По-видимому, главным для отца было как-то накормить нас ненасытных, а не думать о своем внешнем виде. Он и быт наш привел к общему знаменателю, сколотив в комнате просторные тюремные нары, чтоб дети не валялись на полу, как беспризорники.
Мы к тому времени с Борькой учились в средней (бывшей женской) школе, что находилась в поселке Хижицы. Трудно сказать, что за такие чертовы Хижицы? Раньше там возвышался Хижицкий монастырь, который в двадцатые годы комсомольцы взорвали динамитом. (А может, что-то общее есть. Кижи-Хижи.) Рядом с монастырем находились два кладбища: дворянское, ставшее впоследствии детским парком культуры и отдыха, и народное, превращенное временем в пустырь Ямки.
Объединение женских и мужских школ мы не одобряли. Я, впрочем, и сейчас не одобряю, так как порядки в бывших женских школах царили не по нашим характерам. Там всякого более-менее шустрого мальчугана тут же причисляли к бандитам. Меня, единственного из всего класса, не приняли в пионеры, так как "отец этого мальчика был бандитом и резал людей на большой дороге". Тут я получался как бы потомственный бандит. Я угодил в класс заслуженной учительницы, награжденной орденами Ленина и Трудового Красного Знамени,— Сергеевой Марии Семеновны, выпускницы Смольного института. Тогда не слыхивали о наставничестве. Но у нее имелась своя любимица, которая ее внимательно слушала, для которой Сергеева являлась богиней педагогики. Сергеева была проникнута духом народовольства. Говорила она басом и курила длинные папиросы. Современных педагогов она презирала за лень и бестолковость, и в школе ее побаивались. Побаивались и ее авторитета. Нас она не довела до выпуска начальной школы — тяжело заболела. И в середине второй четверти в четвертом классе ее заменила молодая ее воспитанница Мария же Семеновна.
В нашем классе не один я был с подмоченной репутацией. Учились у нас еще двое евреев — Зарицкий и девочка Гурвич, и еще сирота, племянница нищенки, да еще к тому же цыганка Томка Куликова. Никого из нас в классе не дразнили, что было почти обязательным в любом другом классе. Скорее всего этим мы обязаны Сергеевой.
Я долго сидел один, в то время, когда за иными партами располагались по трое учеников, но вскоре ко мне посадили Зарицкого, а потом поменяли его на Томку. Как-то Томку исключили из школы на две недели за то, что она принесла в класс презервативы и надувала их у всех на глазах. Таким образом она готовилась к Первому мая или к другому какому празднику. И я опять. сидел один. Потом Томка вернулась и три дня училась стоя. Видимо, нищенка надрала ей задницу основательно, а тогда детей ни облепиховым маслом, ни мумие не мазали. Не принято было. Что ж — напрасно дранью пропадать, что ли?!
Любопытно, когда, спустя годы, старуха-учительница лежала при смерти, к ней приходили только мы, которые с червоточинкой. Отличники и ябеды, любимчики и подлизы глаз не казали. В последний раз я зашел к ней, когда приехал на каникулы из горнопромышленной школы, со свежими татуировками, и сообщил ей, что получил за учебу похвальную грамоту. Она лежала, едва жива, и радовалась — лицо ее светлело. Рассказывала дрожащим голосом, что забегала Томочка Куликова, беременная третьим (ей тогда девятнадцать всего стукнуло), опять, толком, не знает, кто отец будущего ребенка, но она плевала на это. А учительница говорила ей, мол, главное, что мать есть. Томка нарожала баскетбольную команду, и была (думаю, и осталась) своим детям хорошей, заботливой матерью. И сейчас, в свои сорок три года, думаю, уже неоднократно бабушка, поскольку рано начала исполнять свои непосредственные обязанности на земле. Когда я уже заканчивал университет, я заходил к Сергеевой, да мне соседи сообщили, что Мария Семеновна давно померла. На восемьдесят пятом году жизни. Помнится, в каждое мое посещение она порывалась рассказать мне что-то важное. Может, о Смольном? Может, о подругах? Может, о закопанных на школьном огороде драгоценностях? .. Но я опоздал. Эх, братцы, — в таких случаях опаздывает даже самый пунктуальный человек.
С воссоединением женских и мужских школ поубавилось и забот — отменили экзамены за каждый класс (начиная с четвертого), а вскоре отменили и плату за обучение в старших классах. Но мы с Борькой этим благом не воспользовались. Я пошагал на завод к отцу, где Борька уже вовсю ишачил грузчиком. Володька отправился служить в армию, а Колька — строгал доски на деревообрабатывающем заводе.
Комментариев нет :
Отправить комментарий