Топ-100 -Zal ozhidanija - Glava 26-30 | Kraiton1
Рассказы , Повести  Стихи - Проза ✮ Аудио - Рассказы  Manual and Auto mode  Radio Online ✮       

favicon.png

Translate

4 $ за 1000

10:56 AM

-Zal ozhidanija - Glava 26-30


- ЗАЛ  ОЖИДАНИЯ -


- нажимая на картинку вы перейдете 
на предыдущие главы -



ПОВЕСТЬ


- 26 -


К тому времени праздники, которые, как правило, проходили стороной, начали посещать и нас. В нашем доме, на Батрацкой улице, собрались Майданов, слепой Батрашов, Сергей с сестрами и матерью Дунюшкой. Заранее покупали вина (в засаде, за печкой, бродила брага, сердито булькая пузыря­ми) . Стряпались пироги с рыбой и морковью — печь их бралась мама. Она все делала быстро и ловко, тесто у нее поднималось пышное. Я таких славных пирогов ни у кого не пробовал. Когда она в последний раз приезжала ко мне в гости, она пекла. Как и водится, она должна была сидеть за столом и хаять свои же пироги, а гости — возражать и хвалить. Пили много, зато много пели и плясали. Мерзавцев-телевизоров тогда еще не наплодили. Были они у кого- то из буржуев, но на нашей улице о телевизорах толком еще и не слыхивали.

Петь горазды были Леля и Сергей. Сильный голос и хороший слух были у мамы, тем более, что любую начатую песню она допевала до конца, бывало — и в одиночестве. Остальные тогда помалкивали. Но если отсутствовала по каким-то причинам Леля. Эта тоже была песенница.

Часто пелись песни инсценированно. Так, например, хорошо помню, когда пели "Бродягу", на куплете:

"Бродяга Байкал переехал..."— кто-то брал мешок и выходил к порогу, словно только что переехал Байкал.

"Навстречу родимая мать..." — поднималась какая-нибудь женщина со­ответствующего возраста и шла навстречу тому, кто понуро стоял в углу с мешком."

И уже "бродяга" пел в одиночку:

"Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная!

Здоров ли отец, жив ли брат?" — с тревогой в голосе.

"Мать" в ответ ему пела:

"Отец твой давно уж в могиле, сырою землею зарыт,— и смахивала слезу. А на вопрошающий взор "сына" отвечала: — А брат твой, а брат твой — в Сибири давно кандалами звенит".

"Бродяга" жутко огорчался от этих известий, изумленно и печально смотрел на "мать" и никак не мог прийти в себя. Тогда "мать" брала "сына" под руку заботливо и успокоительно пела:

Пойдем же, пойдем, мой сыночек,

Пойдем же в наш домик родной,

Жена там по мужу скучает,

Детишки уж плачут гурьбой...

В этом месте уже все хором подхватывали, вторя, с каким-то надрывом, и откровенно плакали и даже рыдали, не стесняясь друг друга.

Окончив песню, долго и томительно молчали, переживая во глубине душ случившееся с "бродягой". Многим эта незатейливая история была кровно близка. Углублялись как бы в себя — ни шороха. Горькие складки у ртов постепенно выпрямлялись.

И только спустя определенное время кто-нибудь неожиданно запевал:

А по Сибири я шатался!

И все дружно подхватывали:

Брюки с напуском носил...

Лица светлели.

После такого плавного перехода настроений, вдруг какая-нибудь женщина выскакивала на середину комнаты, дробно молотя каблуками, и раздавалась залихватская частушка:

Пошла плясать - дома нечего кусать!

Сухари да корки - на ногах опорки!

И всем становилось весело оттого, что певунье "дома нечего кусать", а ей наплевать, черт с ним, перебъемея, перезимуем, переживем! Где наша не пропадала!

Другая подхватывала:

Тише-тише, господа!

Пол не проломите!

У нас в подполе вода —

Вы не утоните!

Тут уж гармонист обязан был взять в руки гармонь-хромку. (Песни, как правило, пелись без музыкального сопровождения, за небольшим исключени­ем. Так, например, "Хаз Булат удалой, бедна сакля твоя...") Когда я был еще мал, гармошка попадала в руки слепому Батрашову. Гармонь ломилась у него через колено, длинные пальцы метались по белым клавишам, словно очуме­лые, а сам слепой музыкант пристукивал начищенным хромовым сапогом в такт. Он всегда ходил в суконной гимнастерке, на которой поблескивали ордена. Впоследствии гармошку брал я и играл плясовые, "Саратовские стра­дания", "Барыню", "Цыганочку" ...
Какая-нибудь одинокая женщина — а их в ту пору было полно — выпля­сывала, выкаблучивалась перед Батрашовым, уже чуточку хмельная, нахаль­но кричала:

Гармонист, гармонист,

Положи меня под низ,

А я с низу погляжу —

Хорошо ли я лежу!

Батрашов масляно улыбался, словно от красоты этой женщины он на это время прозревал. А уже другая из-за стола взмахивала рукой:

С неба звездочка упала

Прямо к милому в штаны.

Ничего, что все пропало —

Лишь бы не было войны!

Эту тему тут же подхватывала плясунья (и откуда они брались и берутся эти частушки!) :

С неба звездочка упала

Синяя, хрустальная!

Полюбили мы Хрущева,

Как родного Сталина!

Господи! Сколько исхожено по тропам и дорогам с тяжеленной гармонью. Во скольких домах довелось часами напролет до седьмого пота наяривать сотни раз игранное... Мальчонке и платить не надо. Пирогов насуют за пазу­ху — братья дома ждут голодные. А тебя еще напоят брагой для смеху, а наутро — в школу идти, да башка трещит, да в глазах тоска зеленая, да уроки не сделаны по чистописанию...

Россия! Милая, родная, старушка, Родина моя. От голода и от морозов опять неможется тебе. И расплодились снова воры, они снуют, как тараканы, они как вши, как блохи лезут и поедом тебя едят. Лихие люди уж готовы про­дать тебя куда угодно, продать тебя за что угодно, продать тебя кому угодно. .. А важеватый покупатель брелоком брякает довольный. Зачем торги — тебя он чает совсем бесплатно получить. Уже посматривает косо — на что еще сго­диться можешь. Другой советует — прикончить. Зачем же, третий возражает, она и так почти подохла... Не верь, родная, глупо это. Все будет, мама, рас­прекрасно! А вы идите, злые люди — без вас уж тошно, очень тошно. Вина, конечно, в этом наша, что ты, Расеинька, хвораешь. Но мы ж пытались что-то сделать! Ничто нам делать не давали и по рукам пребольно били, и бить при­выкли нас повсюду, и мы привыкли, что повсюду взашей, в загривок нас, по морде. И тут с отчаянья запили, и все копеечки носили в собачьи эти магазины на радость мерзостным людишкам, которым сыто, жирно жилось, за счет того, что мы пропились... Мамулька, маменька, роднуля — вот мы, пришли твои сыночки, пришли, очухались немного, теперь корявые, больные, иные слепы или немы, иные вовсе недожили, но мы-то есть, и верь, Россия, что о тебе все были думы. И' думы были горьки эти — ту горечь водкой заливали, гасить пытаясь жар душевный, и заливали водкой уши, и заливали водкой очи! И за тебя переживали. Открой глаза, испей водицы — смотри, уж до весны дожили, вон, хрупкий просяной росточек в щель подоконника пробился, найдя себе земли щепотку,— его еще погреет солнце — он подрастет еще немного ... Уж, говорят, прошли метели, потает, зазвенят сосульки. Смотри — уже совсем пригрело... Россия, Родина родная! Прости нас, мама, ради бога, что мы такие уродились! И ты не думай — мы с тобою, вот рядышком, смотри, с тобою. И, кажется, мы все вернулись, за исключением померших, и не дадим тебя в оби­ду. Мы выведем тебя на волю, мы выведем тебя на воздух, и ты посмотришь в сине небо, и слабо-слабо улыбнешься — там жавороночек летучий под уда­ляющейся тучкой свирелькой-горлышком играет, и струны солнца задевает... Все хорошо! Смотри-ка, дали! Какие дали приоткрылись... Еще тебе мы обе­щаем, что что-нибудь тебе подарим, на Первомай или на Пасху. Платок цветистый... Или, хочешь? Красивый крестик золотистый на шелковом витом шнурочке, а то ты крестик потеряла (а, может, сняли лихоимцы), пока ты тяжко болела, пока нас били, больно били, пока мы пили, сильно пили. Мы все подарим, только, мама, живи, живи на радость детям! Живи на радость нашим детям! Живи на радость детям внуков! Живи. Живи. Живи. Живи.

- 27 -

Господи! Куда веду я вас, через пустыри и колючие кусты? Говорили мне тут некоторые, не води читателей туда, куда никогда не водили, а то заведешь их туда, где Макар телят не пас. Ты-то — черт с тобой, но люди-то — о них по­думай! А я и думаю, что о вас думать —у вас свои головы на плечах. Да и где рамки, законы, рогатки, которые мы не имеем права переступать, преодоле­вать? Нет их. Не знаем мы их, не знакомы. (Недурно бы было выяснить вначале — в гостях мы или дома живем? Почему скованы наши движения?) Я зашел в магазин юридической литературы и нашел на прилавке лишь книги типа "Правовые аспекты мелиоративных работ", "Комментарии к избранным статьям устава кооператива". Ни гражданского, ни уголовного, ни жилищного кодексов я там не обнаружил. На меня продавцы удивленно посмотрели, мол, не водилось у нас такого. Даже на макулатурные талоны. Чуть ли не как секретная эта литература — советский закон. Даже Конституции СССР не нашлось. Во как! А в законе, говорят, написано, что незнание закона не осво­бождает от ответственности. Так что — иди вперед, а нарушаешь ты закон или нет, тебе потом скажут. Может и тогда, когда закон уже будет безвозратно нарушен. Что творится, товарищи! Я уж не вопрошаю: "А судьи кто?" Этот вопрос задан еще в прошлом веке и ответа на него нет до сих пор. Тогда же все любили спрашивать: "А где же вы, отцы... которых мы должны принять за образцы?" — "Что делать?" — не раз уже спрашивали. "Кому на Руси жить хорошо?". Ни на что нет ответа и поныне. И не будет. Так что идите. А кто не хочет — не идите. Возвращайтесь обратно жить в прошлом. Я же все-таки пойду, ибо иного пути у меня нет к собственной норе, к собственному дому, к собственному уюту, кроме как через Австралию и Антарктиду — в Жме­ринку или в Удельную.
Многого у нас нет, но зато многое у нас есть. Часть, например, людей уже давно живет при коммунизме. Платит, правда, за это собственной совестью, но живет. Есть в государстве свои закрытые магазины, какие-то удешевленные спецпайки, помимо привычного нашего рубля — есть золотой рубль, есть чек на рубль. Трое денег у нас, а говорят, что мы бедные! Вы говорите, что у нас застой, а у нас уже четвертая конституция готовится, четвертая программа партии готовится — вот как оживленно мы бытуем. Один знакомый, который выбился в брежневское время в номенклатуру (это класс такой жил в двадца­том веке — номенклатура. Они много говорили пустого вразрез с совестью, были между собой сильно повязаны, вроде мафии, но за это пользовались различными благами), рассказывал, что в гостинице, где он обычно останавли­вался, деньги с него брали. Но такие смешные, как за двухкомнатный номер — рубль тридцать, рубль пятнадцать и даже восемьдесят копеек; обед, обычно, представлял собой ресторанный обед приблизительной стоимости рублей пять-семь, а платил он копеек сорок. В трудовую книжку ему писали какой-то вредный стаж, чтобы, в случае чего, мог свалить на певсию пораньше. А потом эти люди выступали с высоких трибун и говорили о Ленине, о ленинской партии, о пролетариате. И полуголодному работяге, мучавшемуся животом от суррогатного портвейна и белковой колбасы, утвердительно толковали: "Ты — хозяин страны, а мы — рабы. Мы рабы пролетариата. А ты — хозяин, самый что ни на есть полноправный!" И раб в пыжиковой шапке товарище­ски пожимал руку своему хозяину в промасленной кепчонке. Хлопал его по плечу и говорил ободряющие слова. Говорил, что сейчас пока везде трудно, что в этом виновато предыдущее руководство, которое развалило, которое много болтало пустопорожнего, а дел не делало, что с трудностями можно справить­ся, только надо взяться всем вместе и как следует работать, и самое главное, не нарушать трудовую дисциплину и безоговорочно верить партии, каждому ее слову, как верили всегда без сомнений, и прочее... а трудно? Так везде сейчас трудно. А по его сытому виду можно было сказать, что не везде. И уезжал раб в лимузине, а хозяин шел давиться к заводской кассе за грошами, на которые все равно не хрен купить...

Стоп, хватит. Поукороти язычок-то, автор! Вовсе обнаглел! Про это же никто ничего... Ни гу-гу...

Чуть было, ребята, не написал про наше общество, разделенное на классы угнетенных и угнетаемых, на класс имущих и класс бедствующих. Во время удержался за кустик над пропастью. Не буду, не буду, ребята! Я больше так делать не буду! Честное пионерское... Господи, я ж пионером-то не был. Не приняли меня, видать, из-за отца. "Детство наше золотое" прошло у меня без красного галстука. Без. Ну и что? Что такого? Значит, предоставили мне в жизни возможность поменьше врать... Тут Петю готовили в пионеры, говори­ли, что пионер — всем ребятам пример. Он старательно учил клятвы и запове­ди, знаки различия и прочую чепуху — он добросовестный мужичок. Молодец. Он ходил колотить на барабане. Но видно, хоть и маленькая голова, а работает. Как-то вечером он пригорюнился на кухне за чаем. "Что,— спрашиваю,— сынок?" — "Да, ничего..."—отвечает. "В пионеры готовишься, да?" — "Да ... " — "Молодец, как следует готовься. А что ты как-то уныло?" — "Да ... подумал, что у нас уже есть в классе один пионер..." — и горько усмехнулся. "Второгодник?" — догадался я. Он кивнул. Вот, братцы, и вся их школьная готовка в пионеры приготовила в пионеры сорок четыре души к тому, что у нас официально врут. И по радио врут. И с трибун врут. Как же он потом может быть примером, да и просто доверять нам, взрослым, своей стране, когда его с детства "золотого" так по мозгам?! Мальчонке-то! .. Я тоже горестно вздох­нул и сказал: "Ничего, Петр, не поделаешь. Но все равно, раз пионер — то ты сам, именно сам должен быть примером. Не смотри на других, которые утра­тили свое значение из-за лени и двуличности. Не смотри".— "Как же не смотреть,— возразил он, ирония у него появилась.- А вон, в школе на Петроградской стороне, что для придурков, тоже пионерская организация есть. И придурки вам всем пример, да?" — "Им ведь тоже хочется... " — а больше мне нечего было ответить сыну. Что же ты, "Пионерская правда" паршивая? Где же ты, "Комсомолка"? Куда это вы в сторону от своего дела лытаете. Ваши же проститутки и фарцовщики, фашисты ваши и национали­сты, которым в школах комсомольские значки нацепили да до сих пор не сняли. Ликвидировать вас надо, как развращающие умы и сердца мальчишек и девчонок...
Опять занесло, опять! Простите, я больше так делать не буду!

Садитесь, передохните — я вам спляшу. Нет! Я лучше вам покажу оче­редной сеанс стриптиза. Во, балдеж! Подохнуть можно! (Да и безопаснее.)

Садитесь, садитесь, плиз!

Как-то сдавила меня судьба прессом забот, что захотелось пожить ну хотя бы недельку-другую одному, безо всех. Ну, я посетовал на злодейку приятелю Тойве Ктотолайвену. Он мне говорит — какой разговор! У меня домище пустует, а я все равно обожаю у любовниц жить. Дом рядом с Ленинградом. Так что — валяй, милости прошу. Сговорились ехать завтра. Поехали. Ехали час и больше часа перлись пешком по глинистой дороге. Домище — как Тойво мне его описал — оказался небольшим домиком.

— Что я тебе должен? — спросил я.

— Ничего,— гордо ответил он.

— Тогда ставлю,— сказал решительно я.— Где у вас тут сельмаг?

— Вон. Ближе, чем ты думешь.

Принесли сразу литр, чтобы дважды не ходить. Нашли всякой закуски в подполье: капусту, картошку, лук, сомнительной солености и происхожде­ния грибы, бурду из черноплодной рябины и многое другое. Едва устроились, едва махнули по рюмке, как видим в окошко — из-за горизонта, по совершен­но сельской местности идет явный иностранец. (Я не умею придумывать иностранные имена, так пускай он будет "Марчелло Челентаво", ладно?)

— А-а! Вон и Марчело Челентано! — обрадовался Тойво.

— Что за чертовщина! — воскликнул я.

— Да ... приятель. Видать, опять из своей макаронии приехал. Мы с ним в университете околачивались.

Марчело Челентано — молодой, лет двадцати человек — уверенно по­вернул к дому. Тойво вышел гостеприимно на крыльцо:

— Каким ветром, Марчело! — расцвел он в улыбке.

— А у меня этот твой адрес — больше нет никакого,— сказал резонно итальянец.— Это есть твой загородный дачка, да-а-ау?

— Ну, ладно. Водку будешь с капустой?

Итальянец потер руки. Мы принялись пить втроем. Потом Марчело снял куртку. И я сказал Ктотолайнену, после шестой стопки, что это тут за покой и тишина, когда прямо в окно теленок уже второй час мычит, да римляне шастают, как к себе!

— Брось ты! Он ко мне в три года раз приезжает, подумаешь... А теленок? Может, с нами тоже хочет побыть, а может — думает, что мы его папу едим,— показал он на кусок колбасы.— Дурачишка еще.

Итальянец сильно обиделся, что я назвал его римлянином. Оказалось, что он — чистокровный миланец. Тогда пришлось шагать еще за одним литром. А когда вернулись из-за того же горизонта, вместе с дождевой тучей, показа­лась странная процессия. По мере ее приближения я понял, почуял, что они идут в этот же дом. Тоже.

— А-а! Это сеструха моя, прикатила с Камчатки. Но они люди простые — выпьют и уйдут.

Сеструха — лет двадцати девица — привела с собой троих армян. При армянах было все, чтобы где угодно (хоть на Луне) делать шашлыки. Они взялись разжигать костер во дворе. Но пошел дождь, и Тойво гостеприимно предложил разжечь костер дома. Сняли чугунную плиту с печи и разложили шикарный костер. Вскоре все норовили прильнуть к полу, так как дышать уже стало нечем...

Пардон. Это предыстория, а я такой зануда, что всю дорогу отвлекаюсь. Я часто встречался в жизни с оживленными людьми. У нас, на Батрацкой, жил такой парнишка, Ленька. Он все любил прыгать с трамвая на ходу. До­прыгался — отрезало ему одну ногу до колена. Он вышел из больницы и стал жить с двумя костылями. Ну и что ж? Они ему ни черта не мешали. Он с костылями играл в чехарду и в футбол, лазил по голубятням и чужим огоро­дам, и ничем по оживленности не напоминал калеки. И с трамваев он вскоре научился сигать, и так ловко это делал, что мог бы, думаю, работать инструк­тором по прыганью с трамваев на ходу. Лет в пятнадцать он опять неудачно сиганул с трамвая и ему отрезало на этот раз оба костыля. Я помню, он шкан­дыбал на обрубках костылей и ловко матерился. Прыгать с трамваев он перестал, зато через пару лет он заказал себе деревянную ногу и спустя время взялся жениться. Особенно часто он женился в молодости. Сейчас он женат или разведен — трудно сказать. Раз шесть-то он в загс схромал. И даже пля­сать наловчился на деревянной ноге. Вот характер! "Ленька,— мать ему говорила.— Зачем ты расписываешься с бабами — живи так!" — "Что мне — чернил жалко, что ли",— отмахивался он от нее.
Так и армяне здорово проявили свою оживленность. Вскоре мы пили конь­як с водкой и ели шашлыки. Трое армян, итальянец, финн, его сеструха, поче­му-то хохлушка (Ктотолайненко) и я, по паспорту — русский. Но дело не в том. Это как бы увертюра к собственному падению, а заодно и к сеансу стрип­тиза. Тойво с итальянцем улеглись валетом на старом мускулистом диване. Армяне устроились у дверей другой комнаты, охранять честь сестры Тойво. На столе еще валялись шампуры и стояли бутылки водки. Мне, как самому старшему, было предоставлено право спать на кровати с никелированными шишечками. Но мне не спалось. Трещала башка от дыма и гари, от мерзостной водки череповецкого ядохимикатного завода — гадость, скажу вам откровенно. Казанская водка, после стакана которой в себя приходишь неделю, пионерка супротив череповецкой морилки. Да тут еще и армянский коньяк вступил с водкой в спор — что-то они не поделили внутри организма на межнацио­нальной основе. Ночью, не выдержав, я поднялся и вышел вон. Дождя не было. Я хотел умыться, да не нашел воды. Пошел к бане. Увидел возле бани бочку воды и решил — а что там, гулять так гулять — истопить баньку. Покуда орда спит. Все равно глаз не сомкнуть. Вернулся в дом, наощупь отыскал спички, курево, выпил на ощупь водяры стакан для тонуса и отправился, жутко кача­ясь из стороны в сторону — топить. Баня была нагло заперта. Я сбил замок топором. Включил свет. Отыскал дрова и принялся топить, плеснув предвари­тельно полведра керосина в печь. Налил воды в бак, натаскал еще дров. И вскоре, часа, может, через два, баня изомлевала жаром. "0-о, как тяжко на свете, о-о!" — стонал я, ощупывая опаленные керосиновым пламенем волосы. "Ну, может парком выбью хмель!.. И больше никогда ни за что — эту мерзость! Тьфу! Ска-атина-а! ". Вышел охладиться перед парением, стою, и вдруг вижу — из скворечника туалета торопится в белом привидение. Я схватил топор и погнался за ним (как атеист), на полдороге до меня дошло, что это просто-таки белая горячка. Но гнался. Было не остановиться. У крыльца догнал — оказалась девица, что привела армян.

— Пошли вмажем? — предложила она.

— Пшли,— сказал я.

— Нет, я лучше вынесу. А то народ проснется...— Она исчезла за дверью и вскоре вернулась с бутылкой и полным шампуром мяса.

— Пошли — в бане выпьем?

В бане она удивилась — было натоплено. Я объяснил, едва шевеля языком, что собрался париться.

— Вместе будем! — воскликнула она радостно.— А то что — зря я сюда тащилась, да?

— Конечно,— поддержал я и поставил топор в угол...

Мы выпили и принялись раздеваться. Сначала она, потом я.

Не скажу, чтобы я страстно ее жаждал. Мне было даже противно, но животный инстинкт поднял голову. Мы принялись парить друг друга веника­ми, ну в точности как та парочка с рекламы фирмы Хэгфорс, затем она сказа­ла, что нечего париться без толку, а пора браться за работу.

— Вначале,— промолвила она деловито, беря каустическое мыло, — я как следует вымою твой хвост. — И принялась претворять свое решение в жизнь.

Я безвольно стоял у лавки и думал о себе, как о мерзопакостном существе, как о твари, но вскоре, по мере мытья моего хвоста, угрызения совести растая­ли, замаскировались. Печка уже раскалилась докрасна, камни в каменке угрожающе потрескивали, и злорадно шипели, если на них попадала хоть капелька воды...

— Теперь все нормально,— сказала она, деловито укладываясь на полок спиной.— Пора приступать! Ну, что ж ты стоишь? Что же вы стоите?.. Ох ты — здравствуй! ..

(Здесь, товарищи, мне придется запустить руку в карман мировой литера­туры, ибо не выразить своими словами то, о чем сказано гораздо раньше и гораздо лучше, и приведу о дальнейших событиях строки из средневекового китайского романа "Цзинь, Пии, Мэй".)

Она гостеприимно раскинула ноги шире плеч, заранее томно заулыба­лась и:

Детина, прямо скажем, лучший сорт:

То в обращеньи мягок он, то тверд:

То мается-шатается, как пьяный,

А то застынет, вроде истукана,

Привык он, забияка неуемный,

Туда-сюда сновать в пещере темной,

Ютится он в обители у чресел,

Два сына всюду неразлучны с ним.

Проворен и отзывчив, бодр и весел,

Красотками он ревностно любим.

После — красотка вскочила на меня верхом, пришпорила и скакала на мне, как ведьма на Фоме. Все бы ничего, да дело в том, что полок-то был всего метра полтора длины, и мои босые ноги то и дело срывались и попадали в раскаленную каменку.

Через некоторое время я почти бездыханный валялся на полу. Девица с размаху окатила меня из ведра ледяной водой — так окатывают в плохих кинофильмах жестоко избитых советских разведчиков, чтобы привести их в чувство — поставила ведро на лавку, и определив, что я уже ни на что не гожусь, поцеловала меня (неважно — куда) и вышла. Еще раз заглянула и проворковала:

— Спасибо, добрый человек! Я пойду, а то мою дверь аж трое стерегут,— и с сожалением ушла.

Потом я выполз в предбанник. Выпил еще водки, закурил, затем вышел, хромая, на улицу.

Все происшедшее казалось каким-то кошмарным бредом! Я подумал: что мы, собаки, что ли, кошки, что ли, твари животные... Потыкались — помыка­лись! .. 0-о, господи! Как противно! Это я! В вонючей бане, с какой-то похотли­вой девкой, пьяный-сраный... А мои дети, мои детишеньки спят сейчас в теплых постельках, смежив мягонькие реснички, причмокивают губенками, а папаша? Папаша — сука! В бане, с пошлой девкой — Господи, прости! . . Господи, прости! Господи! .. В судорожном вое я опустился на колени, вытянул трясу­щиеся руки к небу — и в приоткрытые глаза хлынул на черном небе неяркий фисташковый свет! "Боже!" — вскричал я про себя. Боже, да это ж северное сияние — я знал его в лицо. Откуда оно здесь, в России? Откликнулся Господь на мои раскаяния? Оно таинственно змеилось, извивалось и по мере моего прозрения исчезало. Я поднялся с коленей и поковылял в дом. Там я тихо оделся и похромал на станцию. Я шел больше часа, шел и перерождался, а надо мною все еще текли далекие фисташковые отблески Господнего откли­ка... Я клялся себе во всем, и в главном — что больше я так жить не стану! Не стану, нет, нет!..

Дети, конечно же, меня спросили утром:

— Пап, у тебя ножки болят, да? Ты ножки поранил, да?

И знаете, товарищи, мне хотелось уйти в туалет, отыскать там, в шкафчике, веревку покрепче и тихо удавиться.

Но причудившееся сияние озаряло мою испоганенную душу, и я в это время верил, и клялся сам себе, и слеза поползла у меня из одного почему-то глаза. За что я их так? Где у них я? Боже, боже! ..

Но кто гнал меня, кто? Почему не хочется домой, а хочется из дому. Почему хочется уйти-уйти-уйти — и в нору. Чья в том заслуга? "Это моя квартира",— сказала теща. "Это мой дом",— сказала жена. А мой где? Где мой дом? Я — пристяжной ленинградец.

Ну, вставайте. Простите, люди добрые, за такой уж совсем грустный мой стриптиз. Вот ведь, и стриптиз бывает грустным. Добью уж я вас до конца: через два дня газета сообщила, что такого-то под Ленинградом приключилось явление необычное для этих мест, северное сияние! Боже, а я им жил — я ду­мал, что небо откликнулось именно на мое раскаяние. За что?! Какой гад написал эту заметку, зачем он отнял у меня веру, вынул у меня малюсенький уголек из души? Я бы раздул его, я бы разжег его, а там! ..

Прочитав информацию, я зашел в коньячную, потом в другую, потом — в третью, потом с бутылками портвейна лез в окно к Великосветскому и Жорке на Ординарную и пил там вино, и пел во все горло: "Посеяли огурчики в четы­ре листочка, не видела я миленочка четыре годочка..." (Гутя ее, бывало, любила пищать.)

Кому еще не надоело — пошли, что ли?

- 28 -

Прослышав, что я гармонист, да еще неплохой, учительница пения заста­вила меня притащить гармошку в школу, где я играл со сцены. Наверное, всякую мешанину из моего репертуара. Сюиту, что ли. К тому времени я играл еще и вечерами, когда подростки в сатиновых шароварах, намеленных тапках и кепочках с резиновыми козырьками плясали на вытоптанной земле "Миш­ку", "Андрюшу" ... Учительница повела меня в музыкальную школу. Она не раз ходила к нам домой, пытаясь всеми силами выковать из меня Чайковского. Но мама воспротивилась, так как за учебу предстояло платить, а в семье каж­дая копейка уходила тут же на жратву, если она появлялась. Учительница (молодая такая, одержимая) соглашалась сама за меня платить, но мама меня на первое же занятие не отпустила, заявив, что мы не нищие. Так же она кри­чала, когда нас, всех четверых собирались упечь в детдом. Действительно, мы не были нищими. Нищие, думаю, жили получше.Потом, другая учительница, рисования, обнаружила во мне незаурядные способности живописца — я так ловко рисовал кастрюли и горшки, что по моим рисункам меня собирались зачислить сразу в четвертый класс художе­ственной школы. Но надо было покупать альбом, кисточки, краски. И эта идея провалилась. В великой тоске я пытался сам изобрести ноты, на базе нераскрывшегося таланта художника: разрисовал клавиши гармошки в разные цвета, и на какой цвет нажимаю — таким цветом ставил точку в тетради. Потом учительница пения, увидев мои ноты, радостно рассмеялась, потом заплакала и взялась учить меня нотной грамоте. Но наши занятия вскоре прекратились. Я угодил в больницу довольно-таки надолго, а когда вернулся в школу — учительница уже не работала. Пытался сам научиться играть на пианино, оставался в школе после уроков, но уборщицы гнали меня всякий раз поганой шваброй вон. Тогда я насобачился играть на татарской гармошке — бишпланке. И не только русские песни, но и татарские. Впоследствии я пере­играл в разных оркестрах самостийно, начиная от джаз-квартетов и биг-бендов, кончая сводным духовым оркестром горно-обогатительного комбина­та. В армии играл в ансамбле песни и пляски, а в роте — служил бессменным запевалой, чему имею документальное подтверждение.
После гулянки гости оставались ночевать, или расходились. Дунюшка уводила свой "выводок" на трамвай. Добираться им предстояло далековато. В то время хулиганья в городе было хоть отбавляй. Когда мама уговаривала старшую сестру не уходить, потому что много хулиганства, поножовщины, та отвечала, что у нее собственные бандиты, имея в виду Сергея и Лешку. И она несомненно была права. А если уж Лешка приводил своего младшего брата — слова его тещи подтверждались — затевалась драка у нас на огороде. Лешкин брательник и Сергей почему-то друг друга ненавидели, мечтали друг друга зарезать, хотя видимых причин не было. Впоследствии я узнал, что Сергей, будучи лагерным сапожником, ремонтировал иногда сапоги и начальству, что, по-видимому, считалось делом позорным и недостойным порядочного заклю­ченного. Западло.

Думаю, все стремились жить как люди и выбиваться в эти люди, и торили тропинки по-своему в этот загадочный мир мифических людей. Вскоре Сергей женился. По соседству с нами жила большая безалаберная семья Сатинкиных. Отец, мать, два брата, три сестры. Старшая, Антонина, относилась к преуспевающим женщинам, к тем, кто с приданным, у кого в руках любая работа горит. Служила она в снабжении и умела жить как люди. Она-то и заглянула к нам в дом, когда у нас находился Сергей. Они тут же быстро сговорились, и Сергей увел ее с собой. Вместе с дочерью, которой тогда уже стукнуло во­семнадцать лет. Свадьбу справлять не стали. Выпили — и все дела. Тем более, ни Сатинкиным, ни нашим такой брак не пришелся по душе. Сатинкины жили весело. Оба брата вскоре женились и привели жен в дом. Была у них сестренка Тамарка, уродка, но красивая, и здорово играла на гармошке. Уродкой она родилась потому, что мать ее захотела сделать выкидыш (в пору ее беременно­сти был издан указ, запрещающий аборты) . Она целыми днями носила кирпичи на животе. Выкидыша не получилось, а получилась Тамарка с ко­роткими ножками. Уже взрослой женщиной она оставалась росточком не выше метра. При коротких ножках с нормальным туловищем, Тамарка была очень доброй, отзывчивой. И еще — очень ловкой. Все ее на улице любили и считали нормальным человеком. Я и сейчас помню, как она возвращалась с работы, как двигалась утицей ее карликовая фигурка по земляной тропке, и как болтался на локте редикюль, задевая землю. Замуж она, естественно, не смогла выйти. Раз она сидела у окна и заплетала толстенную косу. Мимо шли два офицера. Пораженвые ее красотой, они взялись с ней заигрывать, уговари­вать выйти к ним, на улицу. И, дураки, уговорили. Она вышла — они и бе­жать! .. Борька видел ее как-то, не так давно — ей уже к пятидесяти. Утвер­ждал, что ничуть не изменилась.

Антонина была вдова. Говорить об этом стеснялась, потому что ее муж, во время мобилизации, чтобы обмануть медкомиссию, надышался сахарной пудры. В легких образовалось затемнение. На фронт его не взяли, но зато пудры он, видимо, передышал, потому что вскоре умер.Всюду снимали портреты Сталина. Помню, в школе мальчишки плясали на портрете Верни и плевали на него. Свергали многочисленные барельефы и статуи Великого Вождя. Отца народов. Благодетеля. Ученого. Преобразова­теля. Поговаривали, что его скоро выкинут из Мавзолея, где он лежал вместе с Ленивым. В Кремле творилась какая-то смута. То и дело радио сообщало тревожным голосом Левитана, что только что в Кремле раскрыта антипартий­ная антиправительственная группировка во главе с Маленковым, Булгани­ным, Когановичем и примкнувшим к ним Шепиловым. Спустя время — опять радио экстренно сообщало об очередной антипартийной группировке. Кремль был просто-таки насыщен врагами советского народа, словно Киевская Русь басурманами. Сквозь толпы врагов все увереннее пробивался в лидеры Хру­щев, окрещенный позже в народе Никитой Чудотворцем.
У нас по улице шлялось полно безотцовщины. Иметь отца в то время — считалось роскошью. (Впрочем, и теперь, в эпоху повальных разводов — тоже). Наши голодранцы с детства курили, выпивали (если подворачивалась возможность) и ученостью не блистали. Понятно наше отношение к ребятам, когда посреди улицы Декабристов, или как ее еще тогда называли "Большая дорога" заключенные выстроили красивый пятиэтажный дом. Детей военных (дом принадлежал военным) приписали в нашу школу. Они явились наря­женные, с кожаными планшетами, с деньгами на завтраки, с яблочками и пирожками, с толстыми бутербродами. Я не скажу, чтобы они задавались — это были неплохие ребята, и у нас с ними почти не было вражды. Но их матери знаться с нами не велели, с отрепьем, а наши матери не велели знаться с ни­ми — как бы чего не вышло. Короче, собрали в одно стадо сытых и голодных. Дети военных, воспитанные в достатке (почти в каждой семье имелась домра­ботница) , естественно, жаждали познать мир во всех его прелестях. Мы-то уже умели не только плавать, свистеть, драться, стрелять, знали где добывать курево и жратву, но и что-то мастерить полезное. На уроках труда проявляли особое рвение, но зато отставали в учебе. Они же — наоборот. Наверное, пото­му, что в учебу мы не верили, как не верили радиопередачам, которые еже­дневно убеждали нас в том, что "краше нашей Родины нет в мире ничего" и что "под солнцем Родины мы крепнем год от года". Я, например, никак не мог понять, зачем нужно знать, как привить к дичку яблони почку роял-бергамонта (проще этих яблок наворовать), или же — какое практическое приме­нение имеет геометрия. Мне бы поскорее научиться мастерить табуретки, чтобы толкать их на базаре. Я знал заранее, что учиться дальше семи классов мне не позволят, что мой путь — на завод, что родители никак не дождутся, когда мне стукнет шестнадцать...

Приятно осознавать, что знаешь и умеешь больше, чем твой сытый одно­классник. Мы научили своих товарищей материться, петь блатные и лагерные песни, рассказывали, каким образом делаются дети и чем, научили свистеть в два, три и в четыре пальца, и чуть ли не любым отверстием собственного организма, вытачивать из напильников финки, мастерить "поджиги" — само­дельные пистолеты и стрелять из них по бородатым черепам, на Ямках. Научили драться, добиваясь быстрой крови противника, научили играть на деньги — в чику, в котел, в карты, и они преданно проигрывали нам на Ямках пирожковые денежки, которые мы тут же пускали в дело — покупали папиро­сы "Огонек" или же "Бокс", и великодушно угощали их — мы не жадные. Богатая шантрапа важно покуривала "Памир"... Безденежные тоже были игры. Наиболее популярной была игра в городки. Биты вырезали сами и сами же обшивали их жестью. Долго и старательно делали чушки, размечали поле.

У нас не водилось магазинных игрушек, и поэтому игрушки нам мастерили старшие братья. И делали здорово. Считалось зазорным не суметь сделать самодвижущийся пароход. Делали модели самолетов. А какие делали воз­душные змеи! Величиной в полтора-два метра — котенка поднимали. За­пускали их на три катушки ниток. Не знаю, сколько это метров* "но змеи забирались очень высоко и парили чуть не в облаках.

Очень любили футбол. Иногда матч начинался утром, а кончался только в темноте. Мяча, естественно, не имелось, и поэтому, гоняли всякую рвань. Обзавелись мячом неожиданно — во время какого-то матча на центральном стадионе города мяч, посланный футболистом кривой ногой залетел к нам, на трибуну. Тут-то его и ждали наши объятия.

Заречье делилось на слободки. Самым отъявленным по числу бандитов на душу населения считался райончик по берегу Казанки — Савинка. Говорили, что там жили одни уголовники. Перед савиновскими трепетали. Может поэто­му мы не ходили в темное время суток в Рощу. Это бывшее дворянское кладби­ще, превращенное временем в парк. Там имелась деревянная танцплощадка-обезьянник, летний кинотеатр, аттракционы, какие-то карусели, и хозяйнича­ли там савиновские головорезы.

И вот новость — мы переезжали на Савинку.

- 29 -

У нас все постоянно чего-то ждут: снижения цен, повышения цен, каких-то перемен к лучшему, каких-то свобод и радостей. Ждут у нас в очереди на квартиру, ждут продвижения очереди на кооператив, на садовый участок. Ничего у нас просто так не получишь, не возьмешь, не купишь. Все у нас надо доставать, выбивать, переплачивать, хлопотать, справлять, искать... От про­давца нервно ждут, что он обсчитает, того же ждут от официанта. Ждут, когда вырастут дети, а потом — внуки. Томятся в очередях за билетами на поезд, ждут летной погоды и опоздавший пароход. Построить бы такой огромный зал ожидания, и кто хочет чего-то ждать, пускай сидит в нем и ждет. Впрочем, вся наша страна — зал ожидания, и стоят, и сидят, и лежат во временных, не­уютных позах люди, и ждут, молчаливо ждут, не ропщут. У нас даже промышленные товары в магазинах годами ждут своего ненаглядного покупателя. Мы привыкли ждать перемен. Любая перемена приносит какие-то надежды, ибо "хуже некуда" — так говорят. А смотрите, каким энтузиазмом отклика­ется наш народ на какую-нибудь хорошую новость. Бывает, в очередях зайдет разговор о том, как живут знаменитости или министры там. Недавно в очереди за финскими яйцами стояли женщины и рассуждали о жене Горбачева. Одни ворчали, и чего это она всюду суется, ездит за ним по пятам, да наряды свои демонстрирует, а другие — наоборот возражали, говорили, что помогает ему, рядом с ним в трудную для державы минуту. Наверное, первый, пожалуй, человек во главе советского государства, о котором говорят свойски, словно о соседе или родственнике. И что интересно, о нем пока не так уж и много анекдотов. А это существенно. Алкаши его называют "Минеральный секре­тарь", сторонники его политики говорят: "Куй железо, пока Горбачев". Но понимают и принимают его боль, с которой он говорит, выступая перед наро­дом. А женщины в очереди судачили, примерно так: ну и что за наряды-то? Да такие наряды сейчас не редкость и у простой женщины, например, у Пугаче­вой, а она по лицу, видать, не дура. И держит себя — ничего, в фигуре. А дру­гие — как же ей тогда командировочные платят? За что? Она-то на каком основании по заграницам катается? Опять же возражают — если вдруг Миша задержится где долго... да и у него вся жизнь теперь в разъездах. А если у него естественные потребности — что ж ему, в блуд ударяться, да? Болтаете — не знаете что. Им виднее. И правильно, что ездит. Побывали б вы на месте жены Генерального секретаря — посмотрели б мы на вас. Вечно мужик в работе круглые сутки, да и лихих людей требуется остерегаться. Вон, Крупская с Лениным тоже всюду ездила. Значит, таковы у них семейные отношения, что иначе, как и жить, если он дома бывает раз в неделю, да и то с собой половину политбюро обедать тащит. Наготовь-ка на всех-то. А что им готовить? У них, небось, целый штат поваров и горничных. Тоже мне — штат! По нему не скажешь. Ну и если нету штата-то! Все доставят, что надо. Пойди-ка, Раиса, в наш вон магазин, постой за колбасой за два двадцать или за помидорами... Только им и время — стоять в очередях. Зато все б знали, на себе б ощутили, да и очередь все расскажет, и не надо никаких советников... Общим голосова­нием (без поднятия рук) решили разрешить ей ездить, и указали ей (заочно) чтоб берегла мужа, кормила, лелеяла... Не дай бог, что случится; не дай бог — приболеет... Тогда враги тут как тут, мерзавцы. Потом сказали, что с винным указом он погорячился. Повысился престиж поллитры. Ее трудно достать, да и дорого стоит. Надо б все наоборот, сделать ее, вонючку, по рублю за бутылку, а штрафы за появление в нетрезвом виде повысить рублей до двухсот. Штрафами компенсировать это дело. И тогда все было б в ажуре. Говорят, в про­должение кампании по борьбе против пьяниц скоро возьмутся повышать цены впятеро на закуску. Да? Что вы говорите? Правда. У меня зять двоюродной сестры работает в Кремле. Дворником, правда, но уже майор... Это уж точно. Интересно, что за закон готовится о браке и семье? Не иначе опять повысят плату за развод. Говорят, теперь развод будет стоить тысячу, а то и две. Надо бы скорее развестись, пока еще развод двести рублей стоит... Тут в очереди стоял какой-то замухрышный мужичок, и он заявил: "Вашей сестре хвост прижмут, наконец. Пора... Говорят, отменят вовсе алименты. Тогда на развод ни одна баба не пойдет". Хотели женщины его обскандалить, да пораскинули своими куриными мозгами и тоже, как ни странно, пришли к выводу, что отменой алиментов можно не только сократить, но и напрочь уничтожить разводы. Во-первых, девка будет осторожнее выбирать себе мужа, а не выска­кивать за него на следующий день знакомства. А во-вторых, смысл развода теряется, если не будет алиментов. Тогда без мужа будет не прожить, и жена замолкнет в тряпочку. "Брак будет не типовой, а такой брачный договор. Как договорятся — так и станут жить. Заверят бумагу у нотариуса. Один экзем­пляр у семьи, второй — в загсе", — продолжал
а садовый участок. Ничего у нас просто так не получишь, не возьмешь, не купишь. Все у нас надо доставать, выбивать, переплачивать, хлопотать, справлять, искать... От про­давца нервно ждут, что он обсчитает, того же ждут от официанта. Ждут, когда вырастут дети, а потом — внуки. Томятся в очередях за билетами на поезд, ждут летной погоды и опоздавший пароход. Построить бы такой огромный зал ожидания, и кто хочет чего-то ждать, пускай сидит в нем и ждет. Впрочем, вся наша страна — зал ожидания, и стоят, и сидят, и лежат во временных, не­уютных позах люди, и ждут, молчаливо ждут, не ропщут. У нас даже промышленные товары в магазинах годами ждут своего ненаглядного покупателя. Мы привыкли ждать перемен. Любая перемена приносит какие-то надежды, ибо "хуже некуда" — так говорят. А смотрите, каким энтузиазмом отклика­ется наш народ на какую-нибудь хорошую новость. Бывает, в очередях зайдет разговор о том, как живут знаменитости или министры там. Недавно в очереди за финскими яйцами стояли женщины и рассуждали о жене Горбачева. Одни ворчали, и чего это она всюду суется, ездит за ним по пятам, да наряды свои демонстрирует, а другие — наоборот возражали, говорили, что помогает ему, рядом с ним в трудную для державы минуту. Наверное, первый, пожалуй, человек во главе советского государства, о котором говорят свойски, словно о соседе или родственнике. И что интересно, о нем пока не так уж и много анекдотов. А это существенно. Алкаши его называют "Минеральный секре­тарь", сторонники его политики говорят: "Куй железо, пока Горбачев". Но понимают и принимают его боль, с которой он говорит, выступая перед наро­дом. А женщины в очереди судачили, примерно так: ну и что за наряды-то? Да такие наряды сейчас не редкость и у простой женщины, например, у Пугаче­вой, а она по лицу, видать, не дура. И держит себя — ничего, в фигуре. А дру­гие — как же ей тогда командировочные платят? За что? Она-то на каком основании по заграницам катается? Опять же возражают — если вдруг Миша задержится где долго... да и у него вся жизнь теперь в разъездах. А если у него естественные потребности — что ж ему, в блуд ударяться, да? Болтаете — не знаете что. Им виднее. И правильно, что ездит. Побывали б вы на месте жены Генерального секретаря — посмотрели б мы на вас. Вечно мужик в работе круглые сутки, да и лихих людей требуется остерегаться. Вон, Крупская с Лениным тоже всюду ездила. Значит, таковы у них семейные отношения, что иначе, как и жить, если он дома бывает раз в неделю, да и то с собой половину политбюро обедать тащит. Наготовь-ка на всех-то. А что им готовить? У них, небось, целый штат поваров и горничных. Тоже мне — штат! По нему не скажешь. Ну и если нету штата-то! Все доставят, что надо. Пойди-ка, Раиса, в наш вон магазин, постой за колбасой за два двадцать или за помидорами... Только им и время — стоять в очередях. Зато все б знали, на себе б ощутили, да и очередь все расскажет, и не надо никаких советников... Общим голосова­нием (без поднятия рук) решили разрешить ей ездить, и указали ей (заочно) чтоб берегла мужа, кормила, лелеяла... Не дай бог, что случится; не дай бог — приболеет... Тогда враги тут как тут, мерзавцы. Потом сказали, что с винным указом он погорячился. Повысился престиж поллитры. Ее трудно достать, да и дорого стоит. Надо б все наоборот, сделать ее, вонючку, по рублю за бутылку, а штрафы за появление в нетрезвом виде повысить рублей до двухсот. Штрафами компенсировать это дело. И тогда все было б в ажуре. Говорят, в про­должение кампании по борьбе против пьяниц скоро возьмутся повышать цены впятеро на закуску. Да? Что вы говорите? Правда. У меня зять двоюродной сестры работает в Кремле. Дворником, правда, но уже майор... Это уж точно. Интересно, что за закон готовится о браке и семье? Не иначе опять повысят плату за развод. Говорят, теперь развод будет стоить тысячу, а то и две. Надо бы скорее развестись, пока еще развод двести рублей стоит... Тут в очереди стоял какой-то замухрышный мужичок, и он заявил: "Вашей сестре хвост прижмут, наконец. Пора... Говорят, отменят вовсе алименты. Тогда на развод ни одна баба не пойдет". Хотели женщины его обскандалить, да пораскинули своими куриными мозгами и тоже, как ни странно, пришли к выводу, что отменой алиментов можно не только сократить, но и напрочь уничтожить разводы. Во-первых, девка будет осторожнее выбирать себе мужа, а не выска­кивать за него на следующий день знакомства. А во-вторых, смысл развода теряется, если не будет алиментов. Тогда без мужа будет не прожить, и жена замолкнет в тряпочку. "Брак будет не типовой, а такой брачный договор. Как договорятся — так и станут жить. Заверят бумагу у нотариуса. Один экзем­пляр у семьи, второй — в загсе", — продолжал тем временем мужик. В этот момент явилась наконец-то продавщица. которая отходила "на минутку". В золоте, сытая. В шапке за пятьсот. Она что-то даже напевала. На нее накину­лись, почему ее долго не было, па что она возразила, что уж, она весь день за прилавком, и сходить не может поссать. Так и сказала. От ее хамства все опупели
Вот и все дела.

Прочитав это, редактор мне скажет, ну, докатился. Давай выбрасывать. "А нельзя ли оставить?" — замямлю я. "Нет,— твердо скажет он.— Имей же совесть. Не обо всем же можно писать!" — "Но ведь это жизнь. У нас, в Рос­сии, испокон веку в очередях говорили о правителях, причем, по-разному. А в литературе этого никогда не было. Елки-палки! Почему загнивающие американцы свободно включают в свои произведения президентов, и даже фамилии их называют, ругают их, как хотят, кроют в хвост и в гриву, а у нас — в самом демократическом обществе — нельзя! Не пора ли вообще убрать это слово „нельзя"?" — "Понимаешь, не традиционно писать о Горбаче­ве. Ты где-нибудь читал, чтоб во времена Хрущева про Хрущева так или про Сталина в годы его правления?" — "Нет".— "Ну, и не тебе начинать. С то­бой, чувствую, хлопот не оберешься. Это только говорят, что нет цензуры — а она, хоть ее и нет, все повычеркивает, и с меня премию снимут, да еще и по шапке надают. А кое-кто может и полететь к чертям. Да и тебе, думаю, не поздоровится" .— "Вот почему у нас делятся литература и жизнь? В жизни все можно. а тут что льзя, а что нельзя".— "Конечно, можно идти по Невскому и сто раз плюнуть, и все это описать. Это тоже будет, по-твоему, литерату­ра?" — "Черт ар знает. Может, и будет — смотря, как написано. На плевание у человека тоже часть жизни уходит".- "Или — как человек сидит на унита­зе".— "Про это тоже не было".— "Многого у нас не было. И не будет ни­когда".— "А жаль".— "Ни черта не жаль,— скажет редактор,— таковы законы социалистического реализма".— "Но у меня же нет очернения дей­ствительности. Я, например, даже кое-что заранее подредактировал. Тот мужик в очереди говорил с применением жаргонизмов и бранных выражений, которые у нас идут. как нецензурные междометия. Я ж их исключил. И народ говорит о Горбачеве, как о человеке. а не как о барине. Вот с такой вот свобо­дой: беспокоются, переживают, да и дела его обсуждают".— "Все равно!" — скажет он и занесет над этим всем карандаш.

А-а-а! Не надо! .. Оставь. .. Впрочем, если так, то что уж, ну ладно... Эх, вычеркивай... А жалко, правда. Ей-богу.

- 30 -

— Ну что? — засуетилась мама.— Надо же позавтракать. У тебя есть что- нибудь? У нас ни черта. Схватили только со стола красной рыбы, да водки...

Мы сидели на кухне до вечера. Мама и брат рассказывали про родственни­ков. Мы пили и курили, и я ждал, когда же все это кончится.

Жору пришлось переселить ко мне в комнату. Матери предоставили отдельную, а брату с новой женой — проходную. С братом сходили в магазин. Он очень удивился, что в Ленинграде свободно с вином, и купил сразу много выпивки.

Поэтому и завтракать наутро стали вином. Но это наступило завтра, а еще вечером я поехал к приятелю, провожать его в Среднюю Азию. Он вошел в состав сборной МВД и ехал наводить порядок и социалистическую закон­ность в Узбекистане, где ко времени начала перестройки сделалось все продажным и покупным: должности, дипломы, партбилеты. Где почти возро­дилось Кокандское ханство и мир разграничился опять на эмиров, баев и дехкан. Приятель был чисто выбрит, пил чай. Возле него околачивался один из его молоденьких лейтенантов в штатском. Мы ждали, когда наступит пора ехать в аэропорт, и я говорил ему общие слова, чтобы берег себя, хотя знал, что он не станет себя беречь, что полезет в самую бучу, и что у него есть все шансы найти на свою буйную голову массу приключений. В общем, словно на фронт провожал. Переживал за него, он был спокоен и серьезен. В нужный час надел кобуру под пиджак и мы вышли на улицу. Их уже ждала машина. Я изви­нился, сказал, что у меня мама приехала, и что я не поеду его провожать до самолета.

— Конечно, какой разговор. Я не думаю ничего — не все же там про­дались.

— Надеюсь, что да.

— Ну и я на это шибко надеюсь.

Мы обнялись, и я сказал, что жду его в Ленинграде целым с головой, с руками и ногами.

Добрался на метро последним поездом. Потом половину дороги плелся пешком — автобусы уже не ходили. В парке Сосновка вовсю шло братание мальчиков и девочек. В кустах маячили мрачные негры и арабы. "Спидомет­ры",— так их назвал недавно один шпингалет в нашем дворе.

Дома гремела музыка. Борька с новой женой танцевали, а мама и Жорка ими любовались. В стены стучали соседи. Я выключил проигрыватель и сказал укоризненно брату:
— Очумели? Люди же спят!

— Ну и ладно,— обиделся он. — Брат называется. Если б ты приехал ко мне — я бы тебе позволил. Тем более, может же человек устроить себе сва­дебное путешествие.

— Действительно,— согласилась с ним мама и неприязненно на меня посмотрела.

— А ты, Жора, что не спишь? Да и пьешь еще,— укорил я Жорку.— Завтра вставать со свежей головой, а ты...

— Ну тебя,— отмахнулся Жорка.— Мне уж недолго осталось тянуть. Напоследок хоть повеселиться ...

Все, недовольно косясь на меня, принялись расходиться по комнатам. Еды брат, конечно же, не купил, поэтому в холодильнике уже ничего не было. Я погрыз прошлогодний брикет фруктового киселя и решил заварить чаю, чутко прислушиваясь, как укладывается народ в квартире.

Я уже совсем было собрался идти спать, ибо на часах стрелки указывали три, как на кухню вышел брат. Он, видимо, уже успел "подарить одну любовь" новой жене и решил перекурить.

— Сядь,- приказал он мне.— Я давно хотел поговорить с тобой.— Он сыто затянулся сигаретным дымом.

— Давай лучше утром, а то я как вареный.— Нет — сейчас.

— У меня уж и башка не соображает...— неуверенно пробормотал я.

— Ничего. Она у тебя никогда не соображала.

Он покурил молча. Я ждал, что он скажет чего-нибудь, но брат безмолв­ствовал. Мне пришлось тоже закурить. Потом он потянулся к холодильнику и достал "ноль семь".

— Может, не надо? — взмолился я.

— Надо! — он уверенно налил себе и мне. Я хотел отказаться, но он потребовал, чтобы я непременно выпил. Мне все это надоело и я вылил свою водку в раковину.

— Так значит, да?! — зло прищурился он.

— Да. Так.

— Когда вся страна стоит в очередях за этой бесценной жидкостью, ты в это время... Ты что? Хочешь этим показать, что ты чистенький, а братан у тебя — алкаш, да? Или, если я простой каменщик, а ты валандался в уни­верситете, то ты умнее меня, что ли? Так ведь ты-то сам монтер вонючий!..

Я промолчал. Действительно, валандался я в университете, а работаю, в результате, монтером, электриком в автопарке. Что тут скажешь, что возра­зишь? Да у меня полно приятелей с дипломами вузов кочегары, дворники, сторожа. Электрик среди них — это еще ничего, это еще головой работать надо, это еще знания какие-то нужно иметь. Откуда ему знать, что многие честные люди ушли в сторожа да кочегары, имея дипломы. Чтоб не юлить и не ходить по головам. Чтоб не лизать зады начальству. Чтобы попробовать остаться людьми.

— У меня, понимаешь, свадебное путешествие! Я вон мать-старуху с собой взял. Вон, ты о ней не беспокоишься...

— Как же,— попытался возразить я.

— Молчи! Я тебя вот что хотел спросить. Сейчас у нас большие дела делаются. И я решил тоже. Усек?

— Усек.

— И вот с тобой хотел посоветоваться. Решил тоже начать новую жизнь. Ремонт в ванной сделал. Газовую плиту сменил. Жену совсем новую нашел. С вином постепенно вяжу. Зубы вот надо вставить, постричься — но это уже мелочи. Сейчас у меня бригада — дома строим на селе. Зарабатываем по шестьсот на рыло. Ничего же?!

— Конечно. Не мои полторы сотни. А что тут сомневаться? Тут и без советов...

— Ну, ты, как брат, подскажи. Зря, что ли, я тебя учил в университете?

— Ты меня не учил. Я сам учился.

— А толку-то что от твоей паршивой учебы? Учился, учился, а монтером ишачишь. Да и пока ты учился — я ж работал.

— Так и я в это время работал, и не жил на твой счет. И никогда не жил на чужой счет.

— Все равно... Ну, одобряешь мою перестройку-у?

— Да.— Я поднялся. Ныло уже все тело. — Впереди — смена унитаза. И еще балкон застекли, помойся в бане и побрейся...

— Не торопись. Посиди с братом.

— Не могу больше, Борь.

— Не хочешь,— определил он. — Ну, что ж — иди. А я вот еще немножко посижу. Может, тебе стыдно станет спать. Вспомнишь, что брат родной на кухне в одиночестве остался.

"И это же Борька, мой брательник! Мы ж с ним вместе лебеду жрали! Неужели это он, врун и драчун, неряха и насмешник? Не он это. Это какой-то небритый чужой мужик со своим похмельным бредом".

Мою койку, конечно же, занял Жорка. Я вернулся в коридор, набрал охапку старых пальто, постелил их на полу. Под голову свернул тюремный ватник Великосветского, оставленный им мне на память о плаще, и заснул.

Часов в шесть утра меня разбудила мама. ...— Встань, сынок. Хоть чайку попей, а то что ты голодный спишь.

Пришлось встать навстречу заботе.

Мы сидели, пили чай. Без бутербродов. Булки не было и не было чем ее намазать.

Потом поднялся брат, за ним — его новая жена. Собрались на кухне. Брат с женой дружно закурили. Налили друг другу выпить. Поискали глазами, чем бы загрызть, и не найдя ничего, брат укорил меня:
— В вузе учился — а даже закусить нечем!

— Сейчас магазины откроются,— пробормотал я, обжигаясь горячим чаем.

— Давай, выпей с нами?

— Нет.

В дверь позвонили. Упорно и настойчиво. Я пошел открывать.




ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.....

Комментариев нет :

Отправить комментарий

Вы смотрите - мы платим

Онлайн радио #radiobells_script_hash
 

SITEMAP

Друг

To TopPage UpPage DownTo BottomAuto ScrollStop Scroll